Сергей Яковлевич раздраженно перебил его:
— Мы, мы, мы… Услышу ли я когда-нибудь от вас личное мнение? Можете ли вы говорить только от себя? Как вы считаете?
Борисяк не обиделся, закинул волосы назад, пригладил.
— Сергей Яковлевич, — сказал он, — я имею право говорить «мы», и вам было бы просто неинтересно разговаривать со мной, если бы я, санитарный инспектор Уренска, говорил только «я… я… я!». Потому-то, на протяжении всей своей службы, вы и вынуждаете меня на искренность, что чувствуете, как умный человек: я — не я, а я — это МЫ, это мнение рабочего класса… так вот, я еще раз заявляю вам, князь: МЫ — против думы!.. МЫ, князь!
Сергей Яковлевич тоже не обиделся, только спросил:
— Значит… бойкот?
— Выходит, так: бойкот.
Навел порядок на своем столе, захлопнул чернильницу, спросил:
— А как относится к этому Ениколопов?
— Лично ему — плевать! Но эсеры тоже за бойкот думы.
— Странно… — задумался Мышецкий.
Странно было еще и потому, что при встрече с акушеркой Корево он высказал ей свои сомнения в отношении бойкота думы Советом, и женщина вдруг перешла на его сторону — на сторону губернатора.
— Бойкот — это ошибка, — толковала Корево, — и я не понимаю, как и вы, к чему бойкот? Когда больно — кричат… Необязательно кричать в трубу, можно и в щелочку: кто-нибудь да услышит!
— Впрочем, — ответил ей тогда Мышецкий, — пусть, меня это не касается. Я — губернатор, а следовательно, должен быть скалой, о которую пусть разбиваются все течения…
Акушерка посмотрела на него чересчур внимательно:
— Ведь это не ваши слова, князь… Кто это сказал?
Сергей Яковлевич прикрыл свою неловкость смехом:
— Булыгин — великий человек: его уже цитируют все губернаторы, в том числе и ваш покорный слуга, князь Мышецкий.
— Нет, — ответила Корево, — это не Булыгин!
— Но слышал я их именно от министра Булыгина!
— Значит, министр тоже перенял их от кого-то… А от кого? Я что-то читала, постойте — вспомню… Вот! Я вспомнила: так наставлял губернаторов сам император. И вы, Сергей Яковлевич, повторяете слова самого царя…
Мышецкий не смутился.
— Знаете, — сказал, — жизнь такова, что всегда приходится кого-то повторять. Боюсь одного… Очень боюсь, как юрист!
— Чего же?
— Военно-полевых судов. А они уже появились. Пока, правда, стихийно. Но боюсь, как бы их не узаконили.
Женщина помялась, зябко дернув плечами:
— На обыденном языке это все равно — смертная казнь.
— Да! — ответил Мышецкий. — Но язык правоведа не повернется, чтобы назвать казнью простое убийство. Последним в России был казнен Каляев — теперь начинаются убийства! Смерть не по закону, а лишь по усмотрению носителей погон. Это есть нечто чудовищное! Сидит там за столом блистательная «троица», тупая и жадная, двери заперты, публики нет, адвоката нет, журналистов нет… А что есть? Только сила машины — безмозглой! Мясорубка! Так, мадам…
Корево повернула к нему свое лицо — мокрое от слез:
— Это пройдет. Но вы… вы опасный человек!
— Для кого? — поразился князь. — Почему? Что случилось?
— Потому что вам, князь, нельзя говорить так. Вы для меня всегда были, простите, маленькой точкой… Где-то очень далеко! Там, где навсегда сходятся, воедино печальные рельсы…
— А — сейчас? — спросил ее Мышецкий почти в надежде.
— А сейчас, именно после этих слов, вы быстро увеличились. И стоите рядом. Вы кого-то раздавите на своем пути! Как страшная тяжелая машина, как экспресс, который никогда не останавливается возле маленьких и забытых всеми полустанков…
Мышецкий был донельзя обескуражен: он никак не ожидал, что его протест противу казней военно-полевым судом вызовет такую сложную и непонятную для него реакцию в этой женщине, мимо которой проносится, как экспресс, его путаная губернаторская жизнь.
— О чем вы плачете? — спросил он растерянно. — Не надо, милая госпожа Корево… Что я могу сделать для вас, скажите? Мои слова — не только слова. Пусть город составит коллективный протест против смертной казни в России, и я, князь Мышецкий, торжественно подпишу его первым. Посылайте его куда угодно — я не беглец своих слов. Но ваших слез, простите, так и не понял…
Вечером, волоча в опущенной руке широкий газетный лист «Московских ведомостей», князь Мышецкий поднялся по лестнице наверх — к столу, к лампе, к одиночеству, к подносу с бутылками.
Какой-то досужий офицер, герой Маньчжурии, писал:
«…напрасно нас пытаются уверить, что революционеров много. Нет, их всего — тысяча-другая! Дурную траву с поля вон! Если государственная власть не приложит мудрости этой пословицы к своей политике, тогда несчастная Русь не перестанет зарастать бурьяном революций. Пора снять маски, пора опустить забрала перед боем. Для власти, владеющей военной силой, не остается иного пути, как прозреть, вступая в открытую борьбу — огнем и мечом — против тайного всеобщего врага…»
Такие заявления в печати были не редкость. И не эта бугада поразила князя Мышецкого, — бугада была подписана, словно вызывая на поединок. «Граф Анат. Подгоричани» — стояла подпись внизу…
«Жаль… Почему бы ему и не погибнуть на Фейчшулинском перевале!»
Гори, гори, моя звезда,
Звезда моя — вечерняя,
Ты у меня всегда одна…
Возле окна, с рюмкой в руках, он отыскивал на уренском небосводе, черном и глубоком, свою звезду… Не находил!
Из губернии стали удирать дворяне. Движение же поездов было в руках мастеровых депо, и деньги за проданные билеты поступали в кассу революции.
Однако связь с Казанью через Тургай была прервана.