— Всевышним промыслом, — заговорил император, — врученное мне попечение о благе отечества побудило меня призвать к содействию в законодательной работе выборных от народа…
Это была его первая фраза, а вот — последняя:
— …приступите же с благоговением к работе, на которую я вас призвал, и оправдайте достойно доверие царя и народа. Бог помочь мне и вам!
Слово «амнистия», которого все напряженно ждали, произнесено Николаем не было. И вдруг в этом громадном зале, над головами людей, стоявших стенками — одна напротив другой, повисло неловкое молчание. Император растерялся, зашептались сановники, дядя в желтых штиблетах вылез вперед, удивив царицу своей несообразной одеждой…
Оркестр торопливо сыграл «Боже, царя храни…».
— Ура! — выкрикнул кто-то справа, подхватили возглас дамы, шепелявя, кричали старцы. Но левая сторона молчала, и только Ерогин разевал свой рот, пихая Карпухина в спину.
— Кричите и вы, — говорил. — Как вам не стыдно?
Но Карпухин… «Больше всех надо, что ли?» Все молчат в рядах думы, и он молчит. Видел он, как лицо императрицы, очень красивое, стало злым и подурнело. Часто-часто колыхала она перед грудью веером. Неуверенно переминались члены Государственного совета: яма между ними и депутатами думы уже была вырыта, и генерал-адъютант Клейгельс, мужчина бравый, сказал внятно:
— Империя… умирает.
Возле набережной, напротив дворца, уже качались пароходы, которые должны были отвезти депутатов в Таврический дворец водою — вверх по Неве. Снова — солнце, стальной блеск реки; мосты и набережные усеяны весенними толпами, и оттуда все время доносится:
— Амнистия! Муромцев, добудьте амнистию у царя…
Величавая фигура профессора Муромцева, с красивою седой головой, привлекала всеобщее внимание. Все уже знали по слухам, что Муромцев будет думским председателем, и Карпухин с удивлением заметил, что председатель думы плачет.
— Я буду говорить, — обещал Муромцев, — но его величеству в тронной речи было неблагоугодно упомянуть об амнистии… Ведь амнистия уже недавно была!
— Тюрьмы полны снова… Требуйте амнистии, депутаты!
Флотилия пароходов резала тяжелые невские воды. Народ свешивался с перил мостов, ликуя и негодуя. Летели вниз, на палубы пароходов, прямо в головы депутатам, цветы и конверты, зонтики и парашюты, на которых спускали в думу просьбы.
— Амнистия! Муромцев, амнистии… слышите ли?
Справа уже показался купол Таврического дворца, а вот и тюрьма «Кресты»: из зарешеченных окон глядят на флотилию думы бледные лики узников, машут платками, и ветер доносит тот же возглас:
— Амни-истии-и-и…
Только сейчас, держа как жених, букетик цветов, Карпухин понял до конца, какой он маленький и серенький. Словно — вошка! Как много требуют от него эти горланящие люди. И как мало у него сил и ума, чтобы ответить им. «А что выселки? А что Байкуль?.. Россия-то — вон пасть у нее какая: она орет и беснуется. До Байкуля ли тут? Кому здесь дело до выселок?..»
Перед Таврическим дворцом была страшная давка. Карпухина чуть не смяла своим задом лошадь конного жандарма.
— Осади назад, — кричали, — честью просят!
— А ты не пихачься своей кобылой… Уважай пешего человека.
Свесилась длань из седла и взяла его за шкирку.
— Ты што через цепь лезешь? — И хотели уже взять.
Тут набежал Ерогин — стал выручать:
— Оставьте его! Депутат — лицо неприкосновенное…
Развернулась сытая лошадь:
— А ты прикосновенный? Ну-ка, пройдем…
— Амнистии! — кричал уволакиваемый, быстро тишая…
Ерогин рассаживал свое «общежитие» с правой стороны зала заседаний думы, взывал в высокий купол потолка:
— Бережно подъять корону еще выше! Пусть она возвысится над ежедневными политическими дрязгами: выше общества, выше любых ошибок политической борьбы, как всегда, бесполезной!..
Дребезжит звонок, как в школе, созывая опаздывающих. Текут через двери волны гостей. Престарелые генералы «времен Очакова и покоренья Крыма», сановники — закостеневшие в старости, как мумии. Бойко семенят полинялые дамы со «связями» (понимай как хочешь «связи»). Юрко вбегают молодые люди, о которых ничего определенного сказать пока нельзя: то ли департаментский Прометей с блеском в очках, то ли просто ловкий альфонс…
Затихли. Муромцев выходит на трибуну, а перед дворцом выкатывает артиллерия. Начинаются странные маневры… прямо скажем — чересчур странные! В первый же день работы думы, которая еще и рта открыть не успела, словно застращивая депутатов, катятся лафеты мордатых пушек, грохочут зарядные ящики-двуколки, смачно и утробно чавкают затворы гаубиц, звенят латунные стаканы.
На эти маневры из окна коридора глядит, равнодушно покуривая, лощеный человек в прекрасно пошитом платье; белый галстук его безукоризнен, на волосатом пальце — перстень. Человек смотрит, как солдаты внизу наводят на него пушки.
Кажется, это Евно Фишелевич Азеф — дремучий провокатор, распродавший русскую революцию оптом и в розницу.
Впрочем, он так хорошо загримирован, что невольно берут сомнения: Азеф ли это? Черт его разберет.
Может — да, может — нет…
Через каждые пять минут менялись за пультами стенографисты. На полу бюро печати, где трещат ундервуды, после спешного ремонта дворца еще валяются стружки, из углов нескоро еще выметут опилки…
Дума работает. Правительство поручает ей обсуждение первого вопроса — устройство прачечной при Юрьевском университете. В рядах депутатов слева — волнение, выкрики:
— Прачешная? Это издевательство… Мы не за тем собрались тут от имени народа, чтобы перемывать грязное белье немецких баронов в Дерпте… Амнистии! Долой смертную казнь!