На задворках Великой империи. Книга вторая: Белая - Страница 204


К оглавлению

204

Имена Суворова, Кутузова, Ушакова не казались тогда древними — их дух был рядом, и по радио в ленинградских квартирах звучал из мрака столетий вещий голос великого князя Святослава:

— Да не посрамим земли Русской, но ляжем костьми, бо мертвые сраму не имут…


С лопатой на плече, Сергей Яковлевич (худой, небритый, в резиновых спортсменках) влился в толпы народа, и думал сейчас:

«Гомер… где ты, Гомер?»

Ленинградцы, дети мои! Ленинградцы — гордость моя!

Шел на вас тевтон-фашист с бритым затылком и низким лобиком.

Безглазый, как робот, он стрелял, рассыпая по рощам Петергофа патроны и вылизанные консервные банки. Шел по трупам, ступая кованым железом по теплому телу, обнаженному на срам и поругание.

В начале июля — 26 километров в день… «Форвертс!» В конце июля — семь, в августе — три… «Шалишь!» Вот и Луга, разбуженный и обстрелянный дачный мир. Мир детских колыбелей и улочек свиданий — теперь он засыпан, словно пухом, листовками врага, гнусными. Вот как они издевались над нами:

«Если вы думаете, что сможете защитить Ленинград, то вы глубоко ошибаетесь. Сопротивляясь войскам нашего фюрера, вы сами погибнете под развалинами Ленинграда, под ураганом наших бомб и снарядов. Мы сровняем ваш Ленинград с землей, а Кронштадт — с водою… Такова воля фюрера!»

Сергей Яковлевич читал эти листовки и понимал, что пришел момент его лебединой песни. Это, как говорилось в старину, будет его «акмэ», — выше этого подъема духа ему уже никогда не подняться. И больше ничего не скажет. Он будет только копать родимую русскую землю. Пусть так, и так надо… «Дайте старику лопату!»

От берегов древней Балтики до Камышевых зарослей дивного озера Ильмень (какая ласка в этом слове — Ильмень!) протянулся гигантский вал. Великая Ленинградская Стена! И пусть падут тысячи — миллионы встанут снова. Таков закон великих подвигов — закон всех великих народов. Когда все едины — от мала и до велика…

Ладони Мышецкого растрескались, текла кровь. Сам он уже с трудом вылезал из глубин противотанковых рвов — ему помогали женщины. Потом хлебал из котелка жидкую пшенную кашицу, и был счастлив. Теплые дожди мочили седую голову. Где-то нашел брошенную фуражку красноармейца, напялил ее на уши. Длинные редкие усы свисали по углам скорбно сжатого рта с бледными старческими губами. Подошли матросы, увешанные гранатами, как в восемнадцатом, сами в тельняшках, клеши — хоть куда, и сказали Мышецкому по-доброму.

— А ты, папаша, будто старорежимный генерал…

Мышецкий «стрельнул» у них табачку и ответил честно:

— Нет, сынки, генералом я не был. А вот… — Тут он раскурил цыгарку от костерка и заключил: — А вот губернатором бывать доводилось, правда!

И в ответ ему грянул здоровый хохот матросов:

— Ох, уж эти старики! Ну, до чего они заводные… — Ляпнут — так ляпнут, что трава потом без суперфосфатов нигде не растет!

Сергей Яковлевич обскоблил свою лопату от грязи:

— Ладно, — сказал миролюбиво, — будь по-вашему: не был я генералом, не был губернатором, все это мне приснилось. А был я всю свою жизнь слесарем Патрикеевым… Ну, как? Похож?..

Ушли последние эшелоны, висли на тамбурах и крышах беженцы и окопники. Мигнул за лесом последний вагон, и опустели разом лужские перроны. Окружение!.. Лесами и болотами выбирались отставшие в сторону города. Таились по ночам подальше от дорог, где уже грохотали танки врага. Чудом каким-то, обессиленные и босые, миновали Гатчину. Корова выставила голову из кустов, замычала на Мышецкого: му-у-у… Сергей Яковлевич присел на кочку, неумело выдоил на траву молоко, чтобы облегчить страдания животного. Потом взял хворостину и ударил корову по мосластым острым бокам:

— Пошла, пошла… Ну, Дуняшка, беги и радуйся!

Так, погоняя корову перед собой, выбрался Мышецкий на окраины Ленинграда, где среди надолбов и дотов вырастала новая оборона. Расставшись с Дунькой, пошел от самого Пулкова — прямо-прямо, вдоль меридиана, никуда не заворачивая, прямо в баню… Мыться!

Началась блокада. Сергей Яковлевич получал по карточке иждивенца 300 грамм хлеба. Перекинув через плечо сумку противогаза, лез вечерами на чердак. Дежурил, глядя с высоты на багровые крыши города. И были уже слышны по ночам шумы близких сражений. Солдаты садились на трамвай и ехали, вдоль меридиана, прямо на фронт — прямо в бой, чтобы скрестить штыки. И больше они не кричали: «Эй, геноссе, не стреляй, я тоже рабочий!» — Нет, словам не было веры. Верили только завету Максима Горького: раздавите гадину!

А сентябрь выпал на редкость хорошим… В отцветающей зелени парков стоял вечный город. Дымно светились мраморные колоннады дворцов. Неслышно катила воды Нева. Что-то удивительно праздничное и нерушимое таилось во всем облике Ленинграда. И хотелось присесть на гранитных ступенях, дать воде обмыть свои усталые ноги. А загадочные сфинксы смотрели в даль веков, не в силах разгадать ошибок времени и людей…

В булочной дали Мышецкому по карточке 250 грамм хлеба, он жадно вцепился зубами в пахучую мякоть.

— Для петербуржца, — сказал продавщице, — этого, конечно, мало, но я теперь ленинградец… Я выдержу: мне хватит!

«Па», — услышал однажды утром Мышецкий, еще лежа в кровати. Это тихонькое «па» было выстрелом далекой пушки. Потом раздался вой снаряда, и кровать вздрогнула под ним от взрыва. Он быстро встал, чтобы помочь людям… «Мое акмэ!»

А по ночам, на дымном чердаке, где трещали охваченные огнем стропила, где корчилось железо крыши от жары, Сергей Яковлевич, задыхаясь, хватал бомбы за хвост, они с шипением брызгали на него напалмом, совал эти бомбы в бочки с водой. И вода булькала, ядовито пузырясь, а на днище бочек долго светились глаза бомб…

204