— Уж не подозреваете ли вы меня… Нет! Я больше вас, господа, сидел в тюрьмах. Я более вас знаю крайности советского режима… Я был на продразверстке, когда вы жили золотом с Торгсинов! Я хлебал свое горе полной ложкой. Вас не ставили к стенке, а меня они ставили. Я прошел трудный и скорбный путь, но я не потерял веры в народ русский, и люблю его по-прежнему — всей любовью, на какую способен человек. И ежели, господа, этот народ, любимый мною, поверил в идеи Ленина, то для меня вопрос ясен: «если не с Лениным, то — с народом!..» Вот мое кредо, вот мое акмэ!
Он надел кепку, завязал шею шарфиком — его не задерживали.
— Разойдитесь! — сказал на прощание. — Вы не имеете права на подобные сборища. А за кошку — спасибо, хотя… Я бы не мог, как вы, господа, убить и поджарить свою любимую кошку, с которой играл когда-то, когда она была еще котенком… Прощайте же!
Вот, примерно, какая сцена произошла однажды в этом незаметном доме, притулившемся возле Фрунзенского универмага. Сергей Яковлевич ошибся в том, что сборище было явкой дураков-рамоликов — нет, это был заговор со всеми его ответвлениями. И немецкое командование и впрямь готовило «Санкт-Петербургское губернаторство».
Но, верное своим принципам, оно самолично назначило людей из числа «бывших» на главные посты. Губернатором Петербурга был назначен некий А. М. Круглов, завербованный германской разведкой еще в 1916 году. Кандидатом в вице-губернаторы наметили князя Мышецкого, как администратора старого закала, женатого когда-то на немецкой баронессе, а теперь к городу Ленина рвался его сынок — Бурхард-Адольф (Сергеевич) фон Мышецков…
В середине ноября Мышецкий получил 150 граммов хлеба, а через неделю ему отрезали в булочной 125 граммов. Не только петербуржцу, но и ленинградцу, самому стойкому, — только ноги протянуть. И вдруг — о, чудо! — нашел подброшенную к его порогу коробку. А в ней: мясо, печенье, сухое молоко, шоколад, гематоген. Не ведал бедный старик, что это сын подкармливал своего папеньку, как будущего «вице-губернатора»… Сын стоял под стенами города!
Но рядом, за тонкой стенкой коммунальной квартиры, умирало от голода семейство соседа Коли: жена и двое детей, а старуха-теща уже померла. И Сергей Яковлевич, разжевав на зубах плитку гематогена, отдал всю нечаянную находку детишкам:
— Я уже старый — сказал он, — а вам жить и жить… Помогай вам бог, дети!
Там, среди обугленных сараев Бадаевских складов, земля впитала сожженный сахар. Тянулись через город саночки, качались тени людей, завернутые в одеяла. Мужчины в женских платках, старики в голубом дамском трико, но никто уже над ними не смеялся. Голод погасил смех. И громко рыдало, прислонясь к стене, странное живое существо — не мужчина, не женщина — ворох косынок и тряпок, из которого рвалось стоном, оглашая город — вымерший:
— О-о-о… о-о-о… А-а-а!
— Что с вами? — спросил Мышецкий у этого существа.
— Я потерял карточку на хлеб. А месяц еще начинается… Месяц только начинается, а я уже потерял… карточку! О, горе мое…
Сергей Яковлевич наковырял в мешок просахаренной земли, отвез к себе. Варил землю в кастрюльке, ломал на дрова кухонные столы. Получался сладкий настой земли. И пил эту черную воду… Смерть уже вытянулась во весь безобразный рост. Провалила щеки, затянула взоры ленинградцев мутной пленкой полузабытья. Воды не стало — город горел. Не было сил выносить покойников, и квартиры, полные добра, нажитого трудом поколений, стояли — растворенные. Входи, любой! Живи, бери, что хочешь. А мы лежим вот здесь, на своих кроватях, и ты нас не бойся. Мы — хозяева этих квартир, мы — ленинградцы, погибшие на своем незаметном посту. «Мы не сдались!»
Я и сейчас слышу их голоса:
— Нет, мы только отступили в небытие, тысячи падут, но тысячи и встанут… Похороните нас потом, люди, весною… Весной, мы это знаем по себе, весною наш Ленинград еще прекраснее!..
Я заверяю: он был прекрасен и сейчас, и это — не кощунство.
Стыли, опустив дуги, засыпанные снегом трамваи. Дома, взорванные бомбами, обнажали интимные тайны человеческого уюта. В узлы были завязаны кровати, на которых любили, кормили грудью детей, на которых ждали и умирали. В пламени пожаров, под звездами, торжественный и величественный, жил, не умирая, вечный город…
Прижимая к груди теплую бутыль с настоем сладкой земли, шел Сергей Яковлевич на рынок — это страшное торжище красоты и гибели. Тени, тени, тени… Хлеба, хлеба, хлеба! Искали его повсюду, душистого, тяжелого, словно камень. Хлеба, наполовину испеченного из жмыхов, бумаги и дуранды. Из отходов, которые раньше безжалостно сжигали в топках паровозов. Из-под ватников и косынок сверкало, отпугивая взоры, чистое золото: «Хлеба!» Пробужденное голодом, золото вдруг всплыло наружу, как накипь прошлого, на блокадных рынках — рынках гибели.
Стояла при входе старуха, похожая на арапку, и, растворив иссохшие ладони, держала в них табакерку с бриллиантовым вензелем забытой всеми императрицы Екатерины Великой.
— И что вы хотите, мадам? — спросил Мышецкий.
— Хлебца, сударь… сто грамм, — ответила старуха. — Вы не думайте обо мне плохо — здесь бриллианты чистой воды. Мой прадед первым взошел на стены Очакова при Потемкине… вот это его табакерка — единственное, что осталось у меня!
И стояли с распухшими фиолетовыми лицами какие-то закутанные мрачные фигуры. В фиолетовых от холода руках они держали студень со странным фиолетовым жиром, застывшим по краям тарелок… Мимо, мимо этого студня! Сергей Яковлевич с трудом обменял бутыль настоя бадаевской земли на плитку столярного клея. Дома он сварил его и долго хлебал ложкой, горячим… «Так хорошо, господи!»