Мышецкий дождался появления секретаря, который тоже изображал восточного человека — в тюрбане, при кривой сабле у бедра. Воткнутые в поставцы, курились повсюду ароматные персидские свечи. Нервно поправляя галстук, Сергей Яковлевич торопливо следовал за секретарем, увлекавшим его в глубину комнат, завешанных коврами и невыносимо душных от сладкого запаха пыли. Безвкусица и пошлость вещей не нарушали, однако, торжественности. Во всем этом шествии за секретарем была даже какая-то приподнятость, словно сама королева призвала любовника на секретную аудиенцию. Только вот… галстук! Поправил его снова.
Все-таки, что ни говори, а этот керосинщик Манташев остался внизу и сидит, как дурак, в красной феске, а его, дворянина, проводят прямо наверх, со всеми почестями. Конечно, этот момент не будет главным в биографии князя Мышецкого, экс-губернатора и экс-камер-юнкера, но… «Все равно — любопытно, — раздумывал он, шагая за секретарем. — Любопытно, хотя и глупо!»
— Госпожа сейчас явится, — сообщил секретарь, приложил на восточный манер, руку к сердцу и — удалился…
Где-то вдали, через затянутое кисеей окно, виднелась крыша Пантеона. «О великие мужи, что вам сказать? Спите себе с миром, и я там буду!..» Чу, шорох, шаги. Скрипнула боковая дверца, узенькая, и бочком вышла божественная Ивонна Бурже…
Женщина была в турецких шальварах, которые шелково струились вдоль ее узких, как у девочки, бедер. Смуглый обнаженный живот Ивонны Бурже с впалым пупком блестел от легкого пота. А крохотные груди были упрятаны в золоченые чашечки. Все — как на старинной персидской миниатюре. Вот только лицом подвела («Таких, — подумал Мышецкий, — на Валдае у нас немало…»).
Да. Лицо Ивонны Бурже было плаксиво и совсем неинтересно. Ничего вызывающего, яркого, характерного! Наоборот — жалость и каприз. А нижняя губа, не в меру пухлая, выдавалась вперед, словно у ребенка, вечно обиженного, Вспомнил Сергей Яковлевич восторженную толпу телохранителей этой «богини» и смутился, невольно оторопев: «Чем тут восхищаться? Валдай…»
Ивонна уселась на подушку, глазами показала гостю, что он может располагаться напротив. Оглядели один другого.
И вдруг на хорошем тверском наречии сказочная Бурже спросила:
— А что, князь, в Премухине не бывал ли? Небось по нонешним временам овсы худые пошли? Да и голодно, чай, живут мужики?
…Мышецкий едва не лишился сознания.
«Господи, дай сил и здоровья нашему государю!..» Так думал (почти молитвенно), расхаживая по тесному номеру отеля «Для воздержанных мужчин», князь Сергей Яковлевич Мышецкий. И эта просьба его, обращенная к всевышнему, была искренна, она исходила от чистого сердца…
Дело объяснялось просто: 18 февраля царь подписал именной рескрипт, в котором высказал желание привлекать «доверием народа облеченных, избранных от населения людей к участию в предварительной разработке и обсуждению законодательных предложений…»
Мышецкий толковал этот порыв царя как благодетельное начало. Недаром же они пили на банкетах, недаром произносили высокие спичи. О благе и прочем! Вот теперь и аукнулось в сердце императора… Но князя насторожило, что в тот же день, подписав рескрипт, Николай II подписал и «Манифест о настроениях и смутах».
Впрочем, Сергей Яковлевич отнес это несоответствие лишь за счет беспорядка в государственном аппарате.
Главное, считал, князь, — рескрипт!
«Что это будет? На что похоже?.. Во что обратится воля монарха?..» И виделось князю нечто вроде буйного новгородского веча, где мужик, наравне с боярином, спорит о своих нуждах. Конечно, кого-нибудь в этом споре и под мост пустят. Но все-таки «стенкой на стенку» не пойдут. Не те времена! Договорятся! Все-таки век двадцатый — век социального прогресса и электричества…
— Карета подана, — доложила ему прислуга. Он быстро оделся и велел везти себя:
— На набережную Малаккэ!
Куртизанки тоже имеют свою историю. От Аспазии, подруги Сократа и Перикла, до Матильды Кшесинской — все они заслуживают внимания, как характерные признаки века. Правда, самое назначение куртизанок имеет дурной привкус, но не будем утомительно нравственны: природа вещей самостоятельна сама по себе! Времена же теперь изменились, и вместо мадам Рекамье, проповедовавшей науки, появились наглые «Нана», от которых уже не требовалось никаких проповедей. Да и зачем бакинскому Манташеву тонкие афоризмы Софокла? Ему бы так… попроще!
Буржуазия создала новый тип куртизанок — пустых и пошлых кукол, со слабыми мышцами тела, скудных разумом и даже не тщеславных. В моря выплывали чудовищные дредноуты, громыхала крупповская броня, над Парижем парили (почти из косточек и пуха) тончайшие паутинки аэропланов, капитал сосал кровь земли, вгрызаясь в ее толщину, и в этом мире, железном и тревожном, воротилам этого мира уже некогда было выслушивать глубокие рассуждения Аспазии!..
Первая любовь Мышецкого, Лиза Бакунина, давно уже в Севастополе, — чужая и далекая. Он помнил еще ее мать, веселую вдову, которая однажды вернулась из-за границы с девочкой («воспитанницей» — как было принято называть приблудных детей дворян). Сережа Мышецкий был тогда подростком, заглядывался на закаты солнца и собирал гербарий тверской флоры. До него доходили малопонятные слухи, но он не придавал им значения. Воспитанница жила в комнатах, наравне с Лизой, как барышня. Потом, по смерти г-жи Бакуниной, родичи быстро спровадили воспитанницу на скотный двор, а затем Лиза, выйдя замуж, исправила жестокость родичей, устроив «барышню» в какой-то дешевый швейцарский пансион — подальше от России: там-то и затерялись ее следы.