— Прежде, — начал Суровцев печально, — надобно подумать о коренниках…
— О чем, о чем? — послышался шепот.
— Коренник! — воскликнул Суровцев. — Что может быть прекраснее, когда могучий и сытый коренник берет с места, и тогда уже не надо подстегивать пристяжных… Ныне мы забыли о коренниках. Но я, как почетный член орловского случного пункта, спешу заверить высокое собрание: мы стоим на грани реформ! Нельзя в наше время брать за случку по сорок рублей… А, например, за случку с Элегангом (аглицко-каретным) цена в прошлом году доходила и до сотни. Здесь, я слышал, кто-то справедливо помянул великого писателя Гоголя… Да, господа! Не грех всем нам, русским людям, почаще вспоминать Николая Васильевича. Разве можно забыть эти прочувствованные слова: «Эх, тройка!..»
Никто не перебил глухого старика. Даже Дурново внимательно слушал. Это была целая поэма — гимн лошади! Суровцев не говорил, а — пел, пел о забытой красоте лошадиного бега, когда — поля, поля, поля, — так и стелются под резвым копытом, и как, под стать этому бегу, звучит лихая песня орловского ямщика. И закончил свою речь призывом спасти беговых рысаков от вырождения.
— Умри сегодня Крепыш, — воскликнул Суровцев с пафосом, — и потрясенная Россия оплачет его гибель как невозвратную потерю… Только реформы спасут нас! Я сказал.
Дурново поднялся со стула, задумчивый:
— Господа, по-моему, остается одно — перерыв!
Мышецкий слышал, как Дурново сказал про себя:
— Ну прямо хоть плачь…
«Хоть плачь…» — такое же впечатление выносил и Сергей Яковлевич от этого унизительного бессилия властей предержащих. По черной лестнице министерства, согбенные, спускались в буфет члены секретного совещания — их там ждал чай и легкая закуска. Глухо ударила пушка Петропавловской крепости: полдень.
Мышецкого догнал товарищ министра внутренних «неустроенний».
— Отчего я не знаю вас, князь? — спросил Дурново. — Напомните мне о себе.
— Я удивлен, Петр Николаевич, почему…
— Нечему удивляться, — грубо пресек его Дурново. — В империи девяносто семь губерний, краев и областей, и мне — не разорваться! Я не могу всех упомнить.
— Я, — четко ответил Мышецкий без поклона, — сменил господина Влахопулова, убитого на посту уренского губернатора.
— А! Ну, вот теперь помню. Скоро будет передвижка в администрации губерний. Не желаете ли послужить по… по…
Дурново как бы задумался, и Мышецкий спросил:
— По какой губернии?
— Нет, не по губернии. По тюремному ведомству. Сейчас мы как раз озабочены постройкою новых тюрем по американскому образцу. Конечно, дело трудное, надо кое-что подчитать, поездить, посмотреть…
— Извините, Петр Николаевич, — покоробило Мышецкого, — вы меня опять с кем-то путаете? Повторяю вам: я служил в губернии и желал бы вернуться только в губернию.
И вдруг Дурново гавкнул на него, как на собачонку:
— Да вам — что? Карася в сметане подать, князь?
«Ну, — сообразил Мышецкий, — он, подлец, еще не знает, видно, про Ивонну Бурже… Иначе бы так не говорил!»
Министерский чай он не пошел пить, а поехал прямо в Яхт-клуб, где в торжественном одиночестве, окунув в салфетку цыганскую бороду, Столыпин ожесточенно резал кровавый ростбиф.
Кольнув в Мышецкого острыми глазками, показал на кресло:
— Уважьте, коллега…
— А почему вас не было у Дурново? — спросил Сергей Яковлевич, садясь напротив саратовского губернатора.
— Приехал не к нему. Государь обеспокоен тем, что я слишком насел на мужицкие союзы… — Столыпин языком достал что-то между зубов. — И вот до сих пор не могу добиться аудиенции. А вы? Вы прямо от Дурново?
— Да. Хам.
— Согласен, — кивнул Столыпин. — Флотские офицеры бывают вежливы только с дамами. Да и то не всегда… А что у вас там случилось в Уренске?
Мышецкий с готовностью рассказал. Столыпин претил ему грубостью, не меньшей, чем у Дурново. Но чуялась в Петре Аркадьевиче какая-то осмысленная сила, которой нельзя было отрицать.
Такого человека, как Столыпин, хорошо иметь другом или даже врагом: он умеет выбирать из мусора самое существенное.
Вытер Столыпин бороду, залитую соусом, и сказал:
— Будь я министром, князь, я бы поддержал ваши начинания по освоению пустошных земель. Да, это очень важно!.. Но, наоборот, жестоко бы осудил ваши коммунальные новшества. Ныне, во избежание смут, необходимо всем российским губошлепам, косоротам и русопятам перепланировать аграрное хозяйство… Именно!
— И как же? — спросил Сергей Яковлевич.
— Не сплочение мужицких хозяйств, а, наоборот, — раздробление. Пусть мужик сядет на Руси пошире да с жадностью, ему свойственной, побольше загребет себе землицы. Он станет хозяином (великое дело — хозяин!), и тогда пускай все эти господа-социалисты «лозунгы» пишут. Мужик у нас, слава богу, реакционен по своей звериной сущ. Сделай его хуторным хозяином — и все! Революции в деревне — как не бывало…
— Вы такого мнения, Петр Аркадьевич?
— А вы посмотрите на нашего мужика: ведь это — жид! Да еще хуже любого жида… Каждый гвоздь ржавый подберет, к себе в берлогу тащит. «М о е — не трожь!» Эх, — заходили скулы Столыпина, — если бы мне власть, я бы раскрыл Россию вширь, пустил бы кулака на травку — пасись, родимый, стриги купоны… Он бы, этот мужик, любому агитатору накостылял: «М о е — не трожь!»
Потом, совершенно спокойно, Столыпин заговорил о другом:
— Сани писал мне, что вы тоже были за границей. Братец сейчас носится с проектами тюрем — так, будто строит для себя дворец в Ливадии по соседству с царским… Золотое дно!