— Был грех, — постыдился Сергей Яковлевич. — А вам-то что?
— По долгу службы моей в департаменте герольдии, — пояснил Билибин, — обладаю я ценнейшими сведениями о вашем роде. И мне было бы весьма лестно видеть генеалогию князей Мышецких, изданную под моим скромным именем! Как?
— Никак, — ответил Сергей Яковлевич.
— Вы не цените памяти своих предков?
— Уважаю. Но тщеславиться не считаю удобным.
— Но ваша сестрица, Евдокия Яковлевна, смотрит иначе.
— Вот вы к ней, сударь, и обращайтесь!
— Обращался. И тысячу рублей с нее уже получил. А за вами, князь, еще тысяча… Поездки, накопления, прочее… Как?
— А вот так: получите с сестрицы и остальные.
В лице Билибина вдруг что-то резко переменилось.
— А тогда, — сказал он, садясь без приглашения, — вам, князь, придется заплатить не одну тысячу, а… сколько я попрошу!
— С чего бы это, сударь? — удивился Мышецкий. Генеалог похлопал рукой по папочке с бумажками:
— В лето семь тысяч сто пятьдесят первое от миросотворения, а от рождества Христа, спасителя нашего, в лето тысяча шестьсот сорок третье был зван на приказный двор посадский человек Сенька Мышкин и бит плетьми нещадно… А за что, вы думаете, князь?
— Откуда мне знать всех битых нещадно?
— То-то же, князь! А бит Сенька Мышкин за то, что писался, боярству древнему в поношение, славной фамилией Мышецких, и дран был за самозванство. Так вот, князь! Ваш корень и ведется не от князей Черниговских, а прямо от сего посадского человека. И писаться князем вы права не имеете… Пять тысяч. Как?
Мышецкий схватил историка за воротник, и воротник тут же треснул по шву — посыпалась архивная пыль.
— Задавлю! — крикнул князь. — Провокатор!
— Давите. Мы права свои знаем. И судиться всегда готовы…
— Убирайся!
Билибин раскатал перед собой свиток «дерева»:
— Леонтий Меркурьевич, что бит шелепами нещадно, однако, мог бы и быть отцом Сеньки Мышкина, что бит плетьми нещадно… Вот здесь, князь, я проведу перышком одну только черточку, которая сомкнет вас с родом князей Черниговских. А вы мне за одну эту черточку — задаток: две тысячи!
Мышецкий знал, что такие случаи в герольдии (самом страшном департаменте) бывали: природным князьям запрещали писаться князьями и, наоборот, давали это право выскочкам. «Жили себе спокойно — князьями, но вот Додо-Додушка из уренского далека замутила воду столбового тщеславия…»
— Что бы вам, сударь, иметь дело с моей сестрицей. А?
— Теперь с вами, — сказал генеалог. — Ибо при всей моей пылкой любви к истории родного отечества иду я на поклеп. И от правды исторической зело отвращаюсь… Как?
Ну, пришлось сунуть. Однако этого было еще мало.
— Мундирчик, — сказал Билибин.
— Что мундирчик?
— Порвать соизволили, ваше сиятельство.
Получил на пошив нового мундира и спросил уже с лаской:
— Бумажку-то, князь, какую вам? Веленевая неплоха. А может, на глянце желаете! Гербик приложим, «дерево» вклеим…
— За такие-то деньги! — возмутился Мышецкий. — Могли бы, сударь, и на камне потрудиться высечь… Ступайте!
В приемной Булыгана встретился мрачный Лопухин, и Мышецкий доверительно рассказал ему о своем разговоре со Столыпиным.
— Кулаки-фермеры, — ответил на это Лопухин, — революции не отвратят, а лишь озлобят деревню… Знаете, князь, как горят торфяные болота? Бывает, что огонь уйдет глубоко в землю, тлеет там, тлеет. И вдруг — выпорхнет наверх, и тогда горит все живое. Нечто похожее мы наблюдаем сейчас и в нашем крестьянстве…
Кроме чиновника, неумело печатавшего на американке «Смит-Премьер», в приемной находилась еще молодая еврейка — совершенное дитя, милое и печальное. Двери кабинета распахнулись, высунулся Булыгин, оглядел всех с поклоном, торопливо сказал:
— Господа, мы люди свои. Но тут одно дело, не терпящее отлагательства… Извините! — И повернулся в сторону юной еврейки: — Прошу вас зайти ко мне, мадемуазель…
Чиновник тыкал пальцами в клавиши: прописные буквы — черные клавиши, строчные — белые. Краем глаза Сергей Яковлевич прочитал: «…А также подлежат аресту и высылке, како злоумышленники, лица суть следующие: Тихон Агапов, крестьянин Вольского уезда, 27 лет, женат…»
— Мне, — сказал Мышецкий Лопухину, — пришла сейчас мысль, почти кощунственная! А именно: в вопросе аграрного устройства мы, живущие в тысяча девятьсот пятом году, едва-едва обогнали тысяча шестьсот шестьдесят второй год, когда — помните? — был коломенско-московский бунт.
Из кабинета министра быстро вышла заплаканная еврейка, и Мышецкий подумал: «Вот еще один неразрешенный вопрос, а сколько их на Руси!..»
Лопухин поведал князю о себе:
— А ведь я ухожу из полиции. Да, надоело… Но вот вам к вопросу аграрному! Парализовать движение деревни наверху хотят, да не знают — как? Меня, как знатока, попросили даже составить доклад. Вы же понимаете, князь, что моя компетентность не может подлежать сомнениям там — при дворе? И я указал им главную, на мой взгляд, причину крестьянских бунтов…
— Позвольте, но… Но причины-то эти революционны!
— А я не боюсь этого слова, — ответил ему Лопухин. — Я прямо указывал двору императора, что причина мужицких волнений коренится в общем бесправном положении народа нашего. Мало того, — зло усмехнулся Лопухин, — я еще напророчил ям революцию! Вот теперь я ухожу из департамента полиции, а они, — мстительно закончил, — пусть сидят себе и расхлебывают…
Булыгин вскоре позвал Мышецкого в кабинет. После первых, ничего не значащих слов министр вдруг сказал:
— Видели вы эту еврейку? Чтобы закончить в Москве курсы стенографии, девица прибегла к хитрости: взяла удостоверение на занятие одним скорбным промыслом. Иначе бы ее выслали, как водится! Но полиция девицу обследовала, и выяснилось, что, имея желтый билет, она еще девственна. Так что вы думаете, князь? Перед ней поставили дилемму: или снова из Москвы высылаем, или же будь проституткой по всем правилам… Что вы скажете?