Еще в конце мая президент Рузвельт обратился к Японии и России с посланиями, в которых выражал надежду на прекращение войны между этими странами. Рузвельт предлагал территорию САСШ для ведения переговоров и свое авторитетное пособничество.
Кого пошлет Россия в Портсмут? Либеральные круги выдвигали для переговоров именно С. Ю. Витте, и Николай II страдал, как страдает полковник, который вчера был пьян, нахамил, и вот сегодня офицерское собрание выносит решение: «Полковнику Романову перед строем, при развернутом знамени, извиниться перед прапорщиком Сережей Витте…» Да, царю было тяжело, и Николай наложил резолюцию:
«Только не Витте!..»
Сергей Яковлевич покидал Петербург как раз в обостренный период возни в министерских кругах. Самые видные дипломаты: Извольский, Нелидов и Муравьев, уже отказались от поездки в Портсмут, понимая всю непосильность заключения стыдного мира. Оставался один Витте (даже не дипломат)… Так что Серафим Саровский крепко подкузьмил Романовых: не в Токио, а в Америке будет подписан мир. «Только Витте!» — кричали газеты, в пику царю. «Но кто бы ни заключил этот мир, — размышлял Мышецкий, — все едино: он не украсит чело России лаврами, и потомству еще предстоит смыть это некрасивое пятно…»
Накануне отъезда князя в Уренск император принял делегатов от Союза союзов, которые вручили ему текст приветственного адреса. Речь перед императором держал профессор князь Сергий Трубецкой, человек светских форм и правил. Этот прирожденный парламентер, но только не вождь…
— Ваше величество, — сказал он царю, — собрание народных представителей по сословиям недопустимо! Ибо вы не есть царь дворян, купцов и крестьян, а вы — царь всея Руси…
После этих слов Трубецкой вышел из дворца знаменитостью. Для либералов из парламентера он стал вождем, дамы сходили с ума по «князю-душке». Скорбные глазищи князя-философа были наполнены слезами. Про него слагались легенды, как о сверхъестественном человеке, далеком от жизни, мыслящем только о судьбах народа.
Князь Трубецкой, словно зловещая птица Сирин, пел во мраке кошмарных ночей сладкие песни, убаюкивая в колыбели либерализма множество людей в России, подобных князю Мышецкому.
— Я верю, люди, — печально возвещал Трубецкой, — что теперь мы получим от государя то народное представительство, о котором могли мечтать. И станем же радоваться, что эта реформа, как и предыдущие великие изменения былых царствований, дана нам именно с в ы ш е, а не явится вынужденной для престола, пройдет без грохота потрясений, какими была отмечена каждая новая конституция на просвещенном Западе!..
Радостно ликующий, Сергей Яковлевич укатил в уренские Палестины. На этот раз ехал в транссибирском экспрессе, похожем на стремительную змею, которая грохочущим чудом-юдом неслась, поглощая версты, через великую страну, шатавшуюся от голода, неурядиц и взрывов.
А здесь, в салон-вагоне, уютно и мило. Петербург со всеми его делами и новостями как бы незримо присутствует в вагонах.
Ресторан экспресса — громадный купол, сплошь из стекла, похожий на сказочный фонарь, где за столами, среди кадушек с цветами, сидели приличные люди и нарядные дамы. Без остановок летели и пропадали вдали обтерханные и замызганные полустанки. У перекрытых шлагбаумов понуро кивали лошаденки.
После завтрака, в ожидании, пока поездные лакеи приготовят ему ванну, Мышецкий остановился в коридоре салона, раскуривая папиросу. Пышнотелая матрона с пикантными усиками на верхней губе искоса взирала на него сбоку. «Откуда я ее знаю?» — подумал Сергей Яковлевич и на всякий случай поклонился усатой даме.
— Значит, вы меня, князь, узнали? — спросила женщина,
— Признаться, не совсем. Однако ваше лицо, мадам, мне действительно знакомо… Откуда?
— Ну, как же! Я жена учителя гимназии Бобр… Разве не помните, что мой супруг читал лекцию о Толстом, спиритизме и смысле бытия? А вы, князь, снова к нам — в Уренск?
— Да. Вот еду…
— Как это хорошо, князь, — придвинулась к нему Бобриха. — Лучшая часть уренской интеллигенции искренне к вам благожелательна.
Мышецкий, в меру дурашничая, прижал руку к сердцу:
— А вы не льстите, мадам?
— Как можно? Вы человек передовых настроений, и, поверьте, вы встретите в Уренске самый радушный прием.
— Хотелось бы надеяться, мадам…
— Мария Игнатьевна, — подсказала Бобриха.
— Но, любезная Мария Игнатьевна, на этот раз я везу вам кота в мешке. Причем мешка еще не раскрывал. И даже сам не видел этого кота… Так что не могу знать, во что обернется мое нынешнее уренское губернаторствование!
— Отчего же, князь? — удивилась Бобриха. — У нас пока тихо…
Папироса загасла в руке Мышецкого.
— Да, — сказал он, внезапно построжав. — Я надеюсь, что мне не придется вводить репрессалии. Ибо после визита князя Трубецкого к государю обстановка изменится к лучшему. Будем ждать всенародной думы — мечты народа! Наверняка, Мария Игнатьевна, мы все скоро станем гражданами Российской империи. Будем же надеяться, что не репрессалии, а реформы выпрыгнут из мешка!
И усатая Бобриха слегка похлопала в пухлые ладоши:
— Браво, князь, браво! Ваш кот — очарование…
До самой Казани, где уренчанам следовало сделать пересадку, не угасало в душе Мышецкого прекрасное благодушное настроение, и он сознательно берег его и лелеял. Чтобы добрым и ласковым, мудрым и справедливым, как царь Соломон, обрушиться сверху на уренские скорби и тяготы. Воскресить, возродить, выручить!..
Догорали во тьме костры пастухов, трубил в ночи рожок, выплакивая всю постылую печаль, всю боль нищеты и отчаяния. Качались, звеня, голубые вагоны, а на редких полустанках Мышецкий раздавал милостыню детям-сиротам: позор Порт-Артура, позор Портсмута и ранение гордости — вот здесь, у самого сердца…