— Вы эстет, Петр Тарасович, — сказал ему Беллаш. — Но я претензий к вам не имею.
— Ради бога, — ответил Петя, — и не надо. Зачем вам это?
— Теперь я, — продолжил Беллаш, — позволю себе вернуться к началу духовному, к началу моего старшего коллеги…
— Смирнова? — спросила акушерка Корево. — Так он в буфетной!
— Нет, Галина Федоровна, старшим я назвал господина Хоржевского… А дело в том, господа, что нет культуры мужицкой, как нет и дворянской.
— Прошу прощения, Женя, — заметил Бобр, — наша любовь к народу не может быть подвергнута сомнениям. Мы все любим наш многострадальный русский народ, но… Все-таки о народе лучше говорить так: мы тебя любим, но доверять святая святых — наше искусство — не можем. К тому же мы современники именно дворянской культуры, содеянной столбовыми!
— Да, — в унисон подхватил Беллаш, — мы все знаем, что Толстой — граф, а Чайковский — дворянин. Но искусство-то их — общенародно! Так? Конечно, так…
Петя Попов вздохнул, отвернулся и стал смотреть в окно: подобные разговоры его не касались. «Да и к чему говорить? Надо трепетать. Надо благоговеть…»
— А вы, дорогой Женя, — напористо продолжал Бобр, — выходит, предлагаете нам классовое деление искусства?
И прапорщик рассмеялся:
— Что делать, коли так получается, Авдий Маркович?!
А вокруг шелестели платья дам, щелкали костные веера, слышалось:
— Ну, разве можно так рассуждать о святом искусстве?..
Гости потянулись к столу, где в торжественном сообществе блюд и бокалов уже восседал директор депо Смирнов — величественный, как бог Саваоф.
— А буженинка-то — хороша, язва! — И посмотрел, как напротив него присаживается Казимир. — С хреном надо ее, — буркнул…
Петя же пристроился в уголку тихим мышонком, клевал рюмочку за рюмочкой. Под локтем его лежал фолиант — не расставался. За этот последний год, что прожит в Уренске, бедный коллекционер почти уже спился — тихо и неслышно, без буянства. Никто бы не подумал про него такое! Только вот иногда, как сегодня, приоткрывалась его душа — навстречу людям, желавшим испить из того источника красоты, у которого он поселился навеки, — и трепещет теперь, благоговеет (между прочим, верно спиваясь)…
Одна из дам попыталась втянуть его в общий разговор.
— А вот Сергей Юльевич Витте… — начала она.
— Бог с ним, — ответил Петя. — Кому Витте, кому Дюрер!
И дама, обиженная, повернулась ко всему столу:
— А вот Сергей Юльевич, господа, все-таки уплывает в Америку — вести переговоры с японцами…
— Да, да, ужасно, — забеспокоился Бобр. — Такой срам! Неужто его величество, государь наш император, согласен на контрибуцию?
— Витте я хорошо знаю, — произнес Смирнов, перетягивая к себе на тарелку сочные золотистые ломти ветчины. — Витте за Одессой, вроде вас, господин Беллаш, шпалы укладывал. Потом на дистанции долго прозябал. Но вот — повезло человеку: сумел предсказать катастрофу царского поезда в Борках, и… Сами видите! А ну-ка, Авдий Маркович, вот кулебяки-то я еще не пробовал…
Пятница в доме Бобров подходила к концу, гости прощались. Прапорщик Беллаш настойчиво желал проводить акушерку Корево. А машинист Хоржевский только было шагнул в темноту улицы, как истошный вопль Попова остановил его:
— Господин Хоржевский… куда же вы? А меня бросили!
Его нагнал пьяноватый Петя Попов, вцепился в рукав:
— Ради бога, только вы… не оставляйте.
— Что вы, Петр Тарасович? — оторопел Казимир.
— Если бы один шел — ладно, а то ведь… вот: сокровище! Похитить могут. Напасть! А вы, я знаю, не дадите меня в обиду.
Казимир понял — и оценил это доверие. Доверие человека, который вручает не себя, а свою коллекцию — плод многолетних трудов.
— Не бойтесь, — сказал Казимир. — Я драться умею. Смелее!
Петю шатало. В темноте переулков, прыгая через канавы, пробирались они на глухую окраину Петуховки, где едва-едва белели в потемках мещанские мазанки.
— Вот здесь, — сказал наконец Петя. — Здесь и живу. — В темноте он совал машинисту свою пухлую ручку. — А я вас сразу приметил. И вам поверил… только вам… Спасибо!
Скрипнула за Петей калитка. Вот и ночь на Уренском: черная, гиблая, звездная…
Казимир вернулся домой, Глаша еще не спала.
Звонко брякался под ладонями рукомойник.
— Ты когда из больницы? — ревниво спросил Казимир.
— Рано сегодня. День выпал спокойный.
— А что новенького?
— Ты не сердись на меня, Казя, — ответила жена. — Мне он не нужен… Но вот — странно: глаза у него опять стали синими! Как понимать — не знаю…
…Из Ениколопова медленно выходил мелинит.
Процесс чаепития всегда тесно сопряжен с булкоядением.
Как-то не мыслит истинно русский человек выпить чаю и не съесть булки при этом. Сахар тоже имеет значение. Но это уже особая статья — чай можно и так выпить. А вот булку «вынь да положь». Экономическая связь между чаем и булкой на Руси хорошо всем известна — для этого не надо быть Спинозой…
Потому-то, когда была грандиозная стачка московских булочников, она затронула и чайную торговлю. Две шестеренки одной машины сцепились зубьями и стали поворачивать машину в другую сторону. Москвичи сколотили профсоюз, и он сомкнулся с молодым профсоюзом тех бесстрашных людей, которые от Кяхты до Петербурга гнали бойких лошадей. В пургу, под каторжный свист, через лед Байкала, через пустыни и солончаки безлюдных степей — ехал душистый чаек в мать-Россию…
Сначала Иконников-старший все плакал, приказчику выговаривая:
— Да я ж тебя, поросочья ты рожа, в люди вывел. Или мы с тобой не из одной миски шти хлебали? Что ж ты мне эту пакость чинишь, профсоюзник проклятый! Я ли тебя не баловал…