— О ком вы? — растерялся Мышецкий.
— Да о Минаеве… спился! Вы о нем ведь подумали?
Сергей Яковлевич не знал, куда деться: «Провидец, да и только!» С трудом овладев собою, показал на книжную мудрость:
— Вы заговорили о писателях? Вот, я вижу, стоят и ваши романы: «Один из наших Бисмарков», «Женщины петербургского большого света», «Граф Обезьянников»… Скажите, каково ваше авторское к ним отношение?
— Трагическое, — охотно ответил Мещерский. — Вы недаром вспомнили о Минаеве, а я недаром назвал его имя. Дело в том, что этот безнравственный пересмешник, как и негодяй Чернышевский, останется жить в памяти русского народа, а я — погибну! Сие печально, по так! И я объясню вам причину: я, внук Карамзина, есть консерватор по убеждениям. А глупое человечество так подло устроено, что лезет вперед и вперед, совсем забывая, что раньше было вовсе не так плохо, как принято ныне думать. Им, балбесам, хочется конституции, а мне желательно видеть «дней николаевских прекрасное начало»!
— Дней… александровских, — поправил его Сергей Яковлевич.
— Нет, — закрепил Мещерский, — я сказал точно: николаевских!
Мышецкий задумался: «Кого он имел в виду? Николая Первого или… нынешнего? В любом случае начало было ужасно: пять повешенных декабристов или Ходынка с трупами…»
Тут старый писатель сбросил пледик и, охнув, встал.
— Смотрите! — показал он. — Я не убираю со стола письма моих дорогих монархов. Они благодарны мне за многие советы! Но тут же я держу и письмо недоносков, Стаховича и графа Гейдена, которые в наглости своей — непревзойденной, князь! — отказались чествовать мой юбилей… Этим сволочам, видите ли, не понравилось, что я считаю розгу благодетельной для великой русской нации! А это ведь — так! Больно мне, юноша, и обидно. Ведь не конъюнктурные же соображения руководили мною, когда я проповедовал благодеяние розги! Нет! Это был крик души патриота, замученного всероссийским хаосом…
Владимир Петрович вдруг взял Мышецкого, и без того ошалевшего, за локоть, вытащил его из кресла, велел:
— Встаньте, князь, встаньте…
— Куда встать? — не понял Мышецкий.
— Ах, боже ты мой! На колени, конечно…
Сбитый с толку, Сергей Яковлевич опустился на колени, а напротив него, тоже коленопреклоненно, встал на пол издатель и романист, друг многих монархов. И тогда, гладя в глаза молодому князю, сказал старый князь — ровно и глухо, утробно:
— Запомните: что было, то и будет. И что делалось, то и будет делаться. И нет ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: «Смотри, вот это новое!» Но это было уже в веках, бывших прежде нас. И нет памяти о прежнем. Да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после…
«Аминь!» После чего оба отряхивали брюки, а Мышецкий думал: «Неужели этот человек не устал жить и издеваться над этой жизнью?» А с губ старого распутника сорвался острый смешок.
— Нет, я не устал жить, — ответил он. — А вы, князь?
— Да, я подумал об этом. — Мышецкий даже не был удивлен, что писатель читает сейчас его мысли.
— Вот видите! — оживился романист. — Как можно устать от жизни, в которой я, как святой, даже угадываю чужие помыслы? И, например, я вижу, князь, что вы все время выбираете момент, дабы вклинить в наш разговор свою просьбу… Осведомлен достаточно: у вас нелады с сенатом?
«Зачем я, дурак, пришел»» — подумал Мышецкий уже боясь думать, и вдруг вывернулся весь наизнанку:
— Общество осудит меня за этот визит к вам!
— Охотно верю, — спокойно согласился Мещерский.
— О вас говорят, что вы…
— Ну, милый мой, к чему такие подробности? Если у вас есть дело, касаемо меня, то говорите смелее…
— И я, — отчаянно продолжал Мышецкий, — пришел к вам не как к другу монархов и человеку больших светских связей. Я пришел, как к издателю! Мое положение экс-губернатора обязывает меня искать способы для оправдания пред обществом.
Пафос речи Мышецкого перехлестнул ложь ее, и случилось небывалое: «гражданина» удалось обмануть, — Мещерский поверил в искренность гостя. Поверил, но…
— Но в основе вашего желания, — сказал он, — лежит глубоко порочная мысль. А именно: не перед обществом, князь, вы должны оправдывать свои поступки. Ибо общество и не стоит того! Монарх поднял вас до служения ему. Монарх и низринул! И вот его-то вы и обязаны умолять о прощении…
Без стука вошел Мануйлов с какой-то бумагой в руке и нагло сел на диванчик. Сергей Яковлевич вспоминал, откуда ему знаком этот пухлый и вертлявый господинчик.
— Милочка, — сказал он Мещерский, — ну-ка, выйди…
И «милочка», подхватив свою бумажку, выкатился.
— Я несколько шире, — начал Мышецкий, — понимаю русское общество. Оно — многообъемно и заслуживает уважения хотя бы по тем ярким представителям, которых русская жизнь и выдвинула! И обращаться к массам мне вовсе не стыдно…
В ответ на эту тираду Мещерский долго звонил в колокольчик, пока не появился мрачный, как и все в этом доме, лакей.
— Вы меня звали, ваше сиятельство? (басом).
Романист аккуратно поставил колокольчик на стол:
— Приснилось тебе? Ступай вон, идиот… — А потом, когда лакей удалился, Мещерский спросил: — Вы заметили, какая у него харя? Вот вам, князь, представитель нашей общественности, к которой вы и желаете обратиться… Пусть пройдет еще тысяча поколений, но я не верю, чтобы из потомков моего Митрофана вылупились будущие Аристотели и Гиппократы!
Снова с бумажкой в руках вошел без спроса Мануйлов; свет из-под абажура упал ему на лицо как-то сбоку, оттенив профиль, и Сергей Яковлевич вдруг вспомнил… Да, да! Мануйлов встречался ему в Париже, где служил по надзору за русскими политэмигрантами.