— Семь лет имел. Три года на поселение, — рассказывал Шестаков. — Питерский, с Путиловского. Организация забастовок. Федор Зайцев. А партия — большевик!
Напряжением памяти Мышецкий восстановил в своей голове посещение тюрьмы в день приезда в губернию и спросил:
— Зайцев… тот, который отказался от претензий?
— До претензий ли тут, князь!.. — вздохнул в ответ Шестаков.
Князь расспросил, какие были открыты камеры в момент убийства, где выбито стекло и прочее. Подозрения привели не в общеуголовные камеры, а именно в те, где сидели арестованные при облаве обираловцы (публика свойская).
Всю эту «сволоту» погнали из камеры в коридор ударами кулаков и резиновых трубок. Ставили лицом к стенке — в ряд.
При обыске нашли все, что надо: осколок стекла, который как раз подходил к оконному вылому, большой запас водки, самодельные картишки, скрытые под кирпичом в печи…
— Ну и всякая там еще мелочь, — закончил доклад Шестаков.
Сергей Яковлевич показал ему свою чистую ладонь:
— Проверьте руки. Убитый наверняка сопротивлялся… Следы!
Порезы на руках от стекла оказались у трех бандитов.
— Кандалы! — топнул Мышецкий. — Всех трех…
Потом думал: какой смысл? Просто так эти гоп-господа не убьют человека. Зайцев не таков, чтобы допустить общение с обираловцами. Правда, князь уже знал: уголовные мстили «политикам» за то, что надзор полиции в связи с растущей революцией усилился за всеми слоями общества. Хватали революционеров — верно, но зато стали чаще хватать и уголовников — это тоже так… «Не месть ли?» Сергей Яковлевич глянул на вскрытые топором нары, в тайнике которых лежали, как селедки в бочке, одна к другой, синеватые бутыли с сивушной «ликвой» (нарушение государственной монополии).
— Плохо, плохо следите, капитан, за порядком, — выговорил он Шестакову. — А ну-ка, покажите мне «мелочь»…
К нему подгребли разбросанные по углам тряпье, рвань, мусор. Носком ботинка князь разворошил этот хлам и… вытянул «Плач святого Иисуса Христа по Народу Русскому». Еще поворошил — и еще нашлась такая же мерзость. Аккуратно собрал всю литературу.
— Вот вам и политическое убийство, — сказал. — Разве не видите, капитан, что эти бандиты — с тенденцией? Держать закованными. В темном карцере. Без окон. Без прогулок. Кормить через день.
— Не имеем права, князь, — потускнел Шестаков.
— Право — это я!
Трех закованных убийц, с непривычки спотыкавшихся в кандалах, тычками в шеи погнали в канцелярию.
— Как прикажете оформить? — спросил капитан.
— Как политических! — И, взяв трость, Мышецкий удалился…
Дремлюге, при первом же разговоре об этом случае в тюрьме, он внушил так:
— Сила моя в том, капитан, что я объективен. Карать буду одинаково — и слева, и справа! Если повесили Каляева за убийство великого князя Сергия, то почему, скажите мне, надо миловать убийц рабочего? В любом случае — убийство по социальным мотивам!
— Какое там социальное! — отмахнулся Дремлюга. — Что вы, князь?
Тогда Мышецкий разложил черносотенные листки, изъятые при обыске камеры обираловцев, и спросил жандарма вежливо:
— Неужели не узнаете того станка? И шрифт, и краска, даже вывихи в печати — одни и те же… Так вот, милейший капитан, знаете ли вы, кому я буду писать, когда мы расстанемся?
— А кому, князь?
— Я буду писать самому Петру Николаевичу…
— Дурново-то? — сразу притих Дремлюга.
— Именно так, — самому Дурново, с нижайшей просьбой, чтобы меня избавили от такого жандарма, как вы! И пусть добрый Петр Николаевич распорядится о замене вас другим — более деятельным!
Письма к Дурново он, конечно, не написал — лень было.
Дремлюга вышел от Мышецкого в половине четвертого, в четыре он навестил Додо в садике при полиции, а вечером Шестаков сообщил князю, что трое убийц Зайцева лежат в карцере — уже мертвые.
— Посинели, князь, изблевались — и каюк!
Было ясно, что в подземелье Уренской губернии ворочаются темные, гадливые силы. Противостоять им трудно. Они солидарны и гораздо активнее его, губернатора…
В пустом и печальном доме, где вещи напоминали о покойном Симоне Геракловиче, ему было даже хорошо. Кутаясь в теплый халат, Мышецкий разгуливал от печки к печке, укаждой грелся. Блуждал по звонким пустым комнатам, слушал бой часов, размышляя. Вспомнил и телеграмму, полученную утром. Разве можно понять что-либо? Нет, только одно: власть мечется, поезда не ходят, заводы стоят, Витте станет премьером, Дурново будет моим министром, Булыгина в архив, патронов жалеть не станут.
И вдруг этот влахопуловский дом показался ему таким страшным, таким мертвым. Захотелось бежать куда-нибудь в сияние огней, к шелестам одежд, к живой человеческой речи. Быстро скинул халат и велел запрягать лошадей. «Покатай!» — сказал князь кучеру…
Но кататься было уже холодно, завернули на вокзал. До отхода последнего поезда оставалось что-то около часа. Сергей Яковлевич зашел в ресторан, от скуки выпил стопку водки, без аппетита съел что-то невкусное. Выбрался на перрон, забитый кладью. Квохтали в клетках куры, визжали в мешках поросята. С громадными мешками на спинах тыкались в разные двери мужики, растерянные:
— Степан, да не туды! Слышь? Не нужно там, не нужно… На спине — мешок, в руках — по сундуку, под локтем — по три буханки хлеба. А через шею каждого — связки гремучих баранок. И все это везется в деревню: на радость семейству.
— Степан! — громыхал сундук. — Кажись, вот где нужно…
— Жандарм, — позвал Мышецкий, — да покажите вы этим олухам нужник. А то ведь в каждую дверь лезут… мешают службам!