На задворках Великой империи. Книга вторая: Белая - Страница 131


К оглавлению

131

Когда же они вернулись в столовую, спор угас, Мышецкий тянулся с рюмкой к прапорщику Беллашу.

— Молодой человек, — говорил князь, — вы думаете, я не страдаю? Я страдаю тоже жестоко и неизлечимо. Вы можете подозревать меня в чем угодно — только не в консерватизме! А вам я дам добрый совет: вы еще молоды, но ваша эрудиция в восточных делах оказывает вам честь. Тюркские и монгольские наречья столь сложны, и там мало специалистов! Эти языки выведут вас в люди, но зато ваш собственный язык заведет вас в Шлиссельбургскую крепость…

Все засмеялись, Мышецкий встал, с грохотом рухнул под князем стул, жалобно звякнула разбитая тарелка.

— Извините, — сказал он Бобрам, — я, кажется, выпил лишнее?

У казаков, читавших газеты в передней губернатора, он спросил:

— А госпожа Жеребцова так и не приехала?

— Никак нет! — вскочив, хором отрапортовали ему.

— Ребята, — пригляделся князь, — газеты вы читайте, но хоть руки-то мойте… Письма есть? — Он сгреб с подноса почту, под хмельком переступал ногами по скрипучей лестнице. — Халат!

Халат, письма, газеты, тоска — вот его удел. И странно: когда приехал сюда впервые, все кипело ключом, жаль было тратить время на сон и еду. А ныне, когда вся Россия ворочалась за полосой тургайских степей чудовищным разбуженным великаном, сейчас ему дела не находилось. Так только… отписки, разговоры, страхи и опасения!

А литературы стало выходить в России много. Гораздо больше, чем раньше. И все какая-то новая — вызывающая, злорадная, яростная. Вот журнал «Стрелы» — с подзаголовком, почти по-треповски: «Наш журнал беспощадный, сотрудникам велено патронов не жалеть, холостых залпов не давать!» А стихи? Боже мой, куда ни кинешь глаз, везде эпиграммы. Да такие, что читать их страшно:


Сочинена тобою, Самозванов,
Романов целая семья,
Но молвлю, правды не тая:
Я не люблю твоей семьи романов.

Или — еще похлеще:


Однажды на митинг собрались лягушки,
«Нам, — квакали, — жить невозможно.
Долой из пруда кровопийцу-колюшку,
Что колет нас всех так безбожно!»

Сергей Яковлевич поразмыслил над газетами и вдруг попросил барышню на телефонной станции соединить его с квартирой уренского полицмейстера…

— Бруно Иванович, — спросил Мышецкий, — что делается вами для пресечения печатного вздора? Где продают, как правило, новые журналы?

— На вокзале, князь, больше. Прямо так и хватают… Рвут!

— Вот и вы рвите, — наказал Мышецкий. — Рвите на куски.

С другого конца города — долгое молчание.

— Князь, — жалобно вопросил Чиколини, — а как же быть со свободой слова? Вы же сами не раз мне внушали…

— Я не против свободы, Бруно Иванович, и всегда буду стоять на страже ее! Но то, что мы наблюдаем, есть личное оскорбление государя-императора. Нельзя же изображать его величество дурным мальчишкой с шишкой на лбу! Кто, как не государь, и дал нам эти свободы? Так зачем же огульно вредить ему? Конфискуйте, рвите!..

Утром он проснулся бодрым. Висок не болел. Пришел парикмахер, тщательно выбрил княжескую личину. Холодный душ, массаж живота, три яйца в мешочке на завтрак.

— Базар открыт? — спросил у лакея.

— Сегодня — да…

Мышецкий успокоился. Кофе навеяло благодушное настроение. В присутствии, как всегда, вотрется в кабинет змий-искуситель Огурцов, введет в соблазн: «Двухспальную, князь, прикажете?» Падал легкий снежок. Лошади с коляской шагали рядом, а Сергей Яковлевич шел по панели, обледенелой и заскорузлой.

— Надо бы посыпать солью, — сказал мимоходом дворнику.

— Полить бы! — сдерзил тот. — Кровушкой…

Во дворе присутствия стояла телега, крытая мешковиной. Лошади понурили головы: устали. Мужики-возницы скинули шапчонки.

— Что такое? И откуда? — спросил Мышецкий равнодушно. Мешковину сдернули. Лежали на дне телеги два черных обгорелых трупа. Черные ямы раскрытых в ужасе ртов, распяленные ноги, скорченные в огне руки… Уголь, зола, прах.

— Кто такие? — спросил — и рухнул на снег…

2

Ксюша вернулась из Уренска к мужу, и дом перевернулся: летала через комнаты туфля с ноги девочки, выпытывал интимные подробности слабец «папочка». Черкесы бдительно несли службу за «дэнгы»: озверев за время отсидки в участке, они словно обрадовались свободе, — мужики боялись из дому выходить: засекут!

Вот тут-то и появился святой Евлогий — не самозванный, которого пригрел покойный Тулумбадзе, а тот самый, природный, взращенный идеями синода и полиции, но свихнувший себе голову: ученик — отступник от своих учителей… Возле кабака Евлогий смачно высморкался, вытер пальцы о подрясник и сказал душевно:

— А что, мужики? Ежели полведра поставите миром, я научу вас правде мужицкой — правде исконно народной, а не дворянской!

Поставили. Но только было сунулись мужики к ведру со своими кружками, как Евлогий придержал их прыть.

— Стой! — гаркнул. — Это мое, а себе прикупите ишо…

От худой окаянной жизни взяли мужики себе целое ведро белого. Зачерпали его кружками — согласно. «Закусей» не было. Огурчик — так себе, дохленький. Один — на десятерых. Евлогий подъял свои полведра, приник и долго не отрывался. С ужасом глядели малинские, как растет пузо Евлогия от водки, как все выше и выше запрокидывается ведро, быстро пустеющее… «Звяк» — и отлетело, опорожненное.

— Что жрете? — спросил. — Бога-то не забывайте, тащи закусь, а я — слуга божий, мое почтение… Нам тоже жрать надо!

— Эй, Васенка, — сказали мужики мальцу, — дуй к бабам за тухлятинкой. Пущай разорятся… Батюшко просвещать станет!

Васенка сорвался — побежал со смехом радостным, оповещая направо-налево, что завелся у них батюшка — горазд пить и прочее. Дело было к вечеру, народ потянулся к «монопольке». Звякали ведра, бутыли и кружки. Хрустели огурчики, двигались бороды мужиков — вяленые да паленые. Когда окосела деревня изрядно, Евлогий трахнул по столу (стол — вдребезги) и стал внушать:

131