— Когда выдали водку? — спросил офицеров.
— Перед обедом.
— Отлично. Строить всех на плацу. Поротно…
Вдоль казарменных стен, из которых торчали желтые перья саманной соломы, застыли безликие ряды в шинелях. Блистали тусклою медью трубы оркестра, столь часто игравшего «Марсельезу» — совсем недавно. Шепотком, опасливо поглядывая на солдат, переговаривались офицеры, заранее расстегнув кобуры.
— Музыка, — крикнул Алябьев, — давай похоронную… Жги!
Завыли траурные трубы. Мело под ногами солдат поземкой. Выслушали похоронную, и окаменели лица.
— Просьбы есть? — спросил Алябьев. — Все ли довольны? Из рядов — голоса:
— Когда запасных? Амнистию… Долой полевые суды!
— А какие вам суды надобно? — спросил Алябьев.
— Товарищеские! Народные!
— Это дело, — согласился Алябьев. — Ну, вот ты… — подозвал он к себе солдата. — Ты больше всех хайло разеваешь. И ты, братец, тоже ступай сюда… Значит, вам обоим амнистию? Мыла да простыней вам мало, еще и амнистии захотелось? Товарищ товарища по-товарищески как товарища судить будет?.. Так?
— Так, — сказали солдаты. — Потому как ныне…
Два выстрела подряд — Алябьев уложил подстрекателей, тяжелыми шагами пошел прямо на солдатские ряды, за ним — офицеры.
— Бей шкуру! — вырвался вопль.
А чем бить! Ни одной винтовки… голые руки.
«Трах!» — грянул «бульдог» в руке полковника. «Трах!» — еще, и два человека повисли, как плети, на плечах солдат, не падая.
— Кррру… гом! — скомандовал полковник. Развернулись, вперив глаза в желтый саман, подставив затылки. И тогда выпали из рядов те двое, остались лежать между ног.
Тишина, тишина… метет, метет.
Алябьев сунул револьвер в карман шинели:
— Господа офицеры, займитесь ротами. Остричь, проверить, доложить… Музыка! Сыграй что-нибудь веселое…
Ледяные мундштуки труб прикипели к соленым губам. Надорвав простуженные груди, музыканты дули и дули в ревущие трубы. Хлопали сапожищами, в которых, завернутые в портянки, стыли потные, как всегда, солдатские ноги.
Убитых унесли со двора, вкатили пулеметы.
До позднего вечера шла сортировка людей:
— Два шага вперед… арш! Нале-е… во! Выше голову… Тут же горел костер — Алябьев сжигал всю литературу, изъятую при обыске из карманов. Ротные писаря таскали кучи нелегальщины, найденной в солдатских матрасах.
— Кидай! — кричал полковник, и плясало буйное пламя. Алябьев грел руки над этим огнем, в котором плавились сейчас призывы революции. Ужина в этот день никто не получил. Стадом погнали солдат по казармам — прямо спать:
— Разденьсь! Ложись, закрой все дырки на теле — я свет гашу. По нужде коли треба выйти — спроси у дежурного. Ежели он разрешит — пожалуйста…
Рассвет следующего дня остался многим (особенно Мышецкому) памятен на всю жизнь. Медленно растекался полусумрак над крышами Уренска, висли с дерев комья сырого снега. Вдоль стен домов торопливо шагали первые пробуженные обыватели. Сергей Яковлевич сидел в губернаторских санях, уткнув подбородок в шубу, когда кучер вдруг резко осадил лошадей.
— Нельзя дале, ваше сиятельство, — сказал он.
— Почему нельзя? Езжай.
— Нельзя, говорю. Выгляните — поймете…
Князь выглянул из возка: поперек улицы, преграждая ее, стояла сооруженная за ночь баррикада. Первая баррикада в Уренске…
— Поезжай, — сказал Мышецкий кучеру, — в объезд! Был срочно вызван к губернатору есаул Горышин.
— Казаки, — сказал ему Мышецкий, — на вас надежда…
Желтые ухари на вертящихся лошадях пошли в гвалте и вое на баррикаду. Баррикада ожила — в огне, трескучем и нещадном. Рвануло под копытами лошадей ладную бомбу-македонку. Отхлынули…
Капитан Дремлюга, подняв руку, вышел перед баррикадой.
— Погодите стрелять! — закричал он на всю улицу. — Ваше дело проиграно… Пресня давно пала. Конец! Чего вы хотите?
Над баррикадой во весь рост поднялся, вытянувшись, Борисяк.
— Свободы, — ответил он, — в борьбе…
Вернемся же немного назад — в дни декабря 1905 года, когда боевики Москвы уходили на Пресню, которая еще дралась, обложенная войсками. Над первопрестольной клубился дым: это пожарные команды, под надзором полиции, поджигали оставленные борцами баррикады.
В эти дни в старинном купеческом особняке на Плющихе богатая вдова Тамара Шерстобитова переживала запоздалую любовь. Предметом ее любви был некий князь Чичикадзе — огненный, пылкий и мрачный.
Князь был еще молод, но с головой у него что-то не ладилось. Иногда он смеялся без причины, как дурачок, и вообще отличался некоторыми странностями. «Я тронут, — говорил он, — весьма тронут…»
По утрам любовник проворно уходил из дома, и женщина не знала, что в подавлении восстания ее возлюбленный играет немалую роль. Адмирал Дубасов, у которого каждый смелый офицер был на учете, посылал князя Чичикадзе в самые ответственные места опасных боев, и князь отлично справлялся…
А к ужину, надев домашние туфли покойного господина Шерстобитова, доблестный князь выходит к столу. Халат (тоже с чужого плеча) уютно облегает его сильное звериное тело, обильно заросшее волосами. Газеты он читает те, что выписывал еще покойный господин купец первой гильдии. Влюбленная купчиха ревниво заметила, что душка-князь, весь волосатый и чокнутый, подчеркивает в газетах все, что касается Уренской губернии.
— Что ты ищешь? — забеспокоилась Тамара. — Не оставил ли ты кого-нибудь там? Смотри, если это соперница, то тебе от моей мести никуда не укрыться…
Чичикадзе посмотрел на купчиху — дикошаро.
— Государь император, — отчеканил он, — желает в благости своей беспредельной, за все обиды, понесенные мною в Уренске, чтобы принял я сию губернию под свою железную руку.