— Примите у нас раненых, — сказал.
— Все? — спросил Иконников.
— Все… У нас — все! — ответил ему Борисяк.
Ворота снова медленно закрылись. Солдаты сбросили под насыпь разобранные рельсы.
— Трави пар, — сказал Борисяк Казимиру, — ехать некуда…
Сыпалась труха старой штукатурки, битый кирпич резал лицо осколками. Самое страшное — пулеметы, они полосуют вдоль стен; скачут рикошетом уже сплющенные пули. Раны получаются от таких пуль, как от английских «дум-дум». И росли в стенах чудовищные бреши, которые надо отстаивать.
— Ну что, Савва? — спросил Казимир. — Одиннадцать осталось…
— Да, Казя… А вот патронов — и того меньше…
Цех взяли штурмом к вечеру. Выводили поодиночке, связанных. Каждого обыскивали, разрывали швы и карманы. Тургайского комитетчика, который дернулся бежать, прикололи штыком на шпалах.
Дремлюга, стоя в сторонке, показал на Борисяка.
— Валя, — сказал, — а ну, будь другом, уволь его от меня…
Подгоричани крикнул:
— Эй, ты! Налево…
Савва Кириллович взглядом попрощался с товарищами:
— Мой черед… Вы за меня не бойтесь!
И побрел, спотыкаясь, через груды кирпича и железного лома. Торчали изломы стен — корявые. Исполинским позвонком лежала, развалясь, деповская труба. Кто-то шел следом, не отставая, но Борисяк не оглядывался. Руки связаны, идти трудно.
Остановился.
— Повернись, — сказал Подгоричани. — Ты кто?
— Человек, — повернулся Борисяк.
— Это мало… Веришь ли?
— Веришь ли ты так, как я не верю? — спросил Борисяк. — Да нет страшнее веры, чем мое неверие… Что ты, дурак, знаешь?
Первая пуля оторвала ему подбородок. Вторая его убила.
Подгоричани сунул перчатки в карман. И быстро-быстро, как только мог, стал забрасывать мертвое тело камнями. Кто-то подошел к нему со спины, неслышно, и стал помогать.
— А-а, это вы, капитан? — спросил Подгоричани.
— Я, — ответил Дремлюга, озираясь. — Надо бы не здесь, в другом месте. А то греха не оберешься…
Дремлюга и Подгоричани вернулись обратно. Чистились:
— Позвольте, отряхну вас, капитан?
— Благодарю, теперь я вас…
— Вот еще здесь. Шинель малость.
— Спасибо, спасибо! Не стоит вашего беспокойства…
А ночью пришли к этому месту тени. Запрыгали в руках кирпичи, отбрасываемые в сторону. При лунном свете обнажилось белое лицо человека. И смотрело в небо Уренска широко открытыми глазами, уже затвердевшими, как льдинки.
— Вечная тебе память, — сказали над ним. — Ты свое уже сделал, теперь с нас спрос будет… Великий спрос!
И, качаясь, понесли его. Понесли далеко-далеко — в тайну пролетарской могилы. Чтобы там и лежал он тайно в глубокой тайне русской земли. Там его и зарыли. Ни знамен, ни песен… Тихо…
Сняли фуражки и шапки. Постояли.
— Пошли. Задворками. Тихо.
И ушли, как тени. Как тени. Ушли они.
Новый губернатор ободрал Паскаля, как липу на лапти, и тут же, наведя «правовой» беспорядок, исчез из города, — как всегда таинственно. А вместе с ним пропала и Додо Попова, навеки унеся с собой тайну черносотенной кассы.
Извеков стойко вынес удар судьбы, но Паскаль был близок к самоубийству и начал малость заговариваться.
— Цветочки мои, цветочки, — говорил, — лютики, ромашечки…
Дремлюга встряхнул его, как мог:
— Я думал — ты человек, а ты размазня на палочке! Уж перед таким эсерищем, как Ениколопов, и то устояли с честью — не дрогнули. А тут… Пиши в газету к Суворину: пусть все знают…
Дело с липовым губернатором осложнилось с появлением в Уренске московской купчихи Тамары Шерстобитовой; по газетным слухам она точно установила местопребывание своего «контуженького», напекла пышных пирогов в дорогу и прилетела в Уренский град на всех парах — прямо к жандарму.
— Ничего не знаю, сударыня. Ну, был он здесь. Ну, шумел. Ну, усмирил. А теперь уехал, и куда он вас пристегнет, это мне неизвестно, ибо отбыл не один, а с дамой сердца…
Между Уренском и Петербургом усиленно работал телеграф. Был объявлен розыск самозванца, выступающего с карательными целями от имени императора. Приводились приметы, назывались ордена, которые он носит. Просили обратить особое внимание на нестерпимый зуд власти, одолевающий самозванца.
На докладе по этому делу сохранилась отметка министра Дурново: сумасшедший. А ниже приписано рукою царя: молодец. Самозванца искали по всей России, чтобы… наградить. И выпустить!
В добрую минуту Николай сказал другу своего детства:
— Валя, а вы знаете, под вашим именем выступал в Москве какой-то герой Маньчжурии, затем он же смело карал в Уренске.
— Ваше величество, — отвечал Долгорукий, раздраженный, — как тяжело быть вашим другом! То от моего имени бьют на вокзале Стесселя, то вешают людей в Уренске. И, наконец, от моего имени грабят какого-то ростовщика… С каким же лицом я останусь в истории России?
«Поймали!..» Граф Анатолий Подгоричани был арестован в Ялте, откуда его спровадили в севастопольскую тюрьму. На допросе он чистосердечно сознался, что со времени контузии в голову не может быть спокоен. Но все (заметьте) делает исключительно к выгоде монарха и отечества. Аксельбант же и ордена он нацепил лишь для вящей внушительности, чтобы с большей уверенностью карать участников революции.
Был созван консилиум врачей-психиатров. Подгоричани подробно расспросили о детстве, о родителях; узнавали, какими венерическими болезнями он страдал, заглядывали ему в глаза, отворачивая воспаленные веки. Вывод врачей был таков: близок к помешательству на почве контузий и застарелых болезней. О чем и было доложено лично императору. Николай возмутился таким приговором.