На задворках Великой империи. Книга вторая: Белая - Страница 177


К оглавлению

177

Рутенберг задумался:

— Азеф узнает, что я виделся с директором департамента полиции, и знаешь же сам, что он пустит мне в лоб пулю.

— Так уж сразу и пустит? — сомневался Гапон. — Доверь это Рачковскому: он сделает все так, что комар носа не подточит. Они ведь в полиции люди опытные! С богатым стажем! Да и не ты первый продавать будешь своих… Еще сколько вашего брата теперь благоденствует. Почтенные люди в обществе. Едят как! Пьют как!

Рутенберг посмотрел на сверкающую брошь в галстуке Гапона.

— Слушай, ты богат? — спросил. — Сколько тебе платят сверху за твои дела с рабочими?

— Я книжку написал. Мемуары! Вот с гонорариев и богат.

— Но граф Витте тебе много дал?

— Все разошлись, — нехотя ответил Гапон. — Там рабочим сунешь, там… свои же стащат. Мне много и не надо. Я ныне скромник!

Гапону явно не хотелось говорить о деньгах, которые он растратил, и он перевел разговор на выборы в думу:

— А эсеры да эсдеки сели в лужу со своим бойкотом. Кадеты верх берут. Вся дума будет кадетской. Но вот помяни мое слово: ежели дума зарвется, Витте разгонит ее, как и Советы разогнал.

— Витте и Дурново уходят, — сказал Рутенберг.

— Ну да! Жди. Они уйдут… как же!

—Послушай, — спросил Рутенберг, смеясь, — а что, если рабочие узнают о твоих шашнях? И как ты деньги их спускал в Монте-Карло? И по кабакам в Париже сидел? И с Рачковским сносишься? Каково?

Гапон небрежно отмахнулся; дугой скатился с папиросы комок рыхлого пепла, упал на чистый половик.

— Ерунда! — ответил Гапон. — Откуда им узнать? А ежели и узнают, так скажу: дурни, для вашей же пользы заводил знакомства. Да, и в рулетку играл, и в кабаках сидел… Так что с того? Это мое дело… Не смейся! Общество, печать — все чушь. Я и куплю и продам их. Я эту публику знаю…

Гапон встал.

— Клозет внизу? — спросил; толкнул двери, но тут по лестнице метнулась тень человека. — Нас слышали! — побледнел Гапон.

— У тебя где револьвер? — спросил Рутенберг, вскакивая. — Всегда ношу. А сегодня, как на грех, дома оставил…

— Ну вот! Мазила…

— Свидетель, — шептал Гапон, — надо убрать.

— Уберем, — ответил Рутенберг…

Он достал ключ, отворил соседнюю комнату, и гурьбой, выставив черные мозоли пальцев, ввалились рабочие — путиловцы, обуховцы, сталевары и металлисты.

— А-а-а! — закричали они, сжигаемые яростью, и вцепились в Гапона, разрывая ему одежду, втащили его внутрь дома…

Тихо на Озерках. Ровными свечами горят на закате солнца стройные балтийские сосны. Где-то далеко стучит дятел. Шумно и мягко опадает снег с ветвей. Никто из жителей Озерков ничего не слышал в этот день марта. Ничего…

— Товарищи, товарищи! — взвыл Гапон. — Дорогие мои, любимые товарищи, боевые друзья мои… вспомните девятое января!

— Помним, — сказали рабочие. — Все помним… Молчи!

— У меня — идеи! — кричал Гапон, отбиваясь. — Я не просто так, нет! Я все делал ради торжества рабочего дела… Да здравствует революция!

— Молчи, а то пришибем сразу, как муху…

Связали. Был суд — скорый, правый, революционный.

— Подсудимому предоставляется последнее слово…

Гапон упал на колени, пополз по комнате:

— Тогда… пощады! Я недавно женился… мое прошлое… Жена не вынесет… вспомните! Ну же! Не смотрите так жестоко…

Рутенберг достал свежую папиросу.

— Я спущусь, — сказал он.

И сошел вниз, на веранду. Весеннее солнце плавилось над дачными крышами, да щелкала в бочку капель — звончайшая. В разноцветных стеклышках веранды угасал день.

Потом спустился вниз рабочий-путиловец.

— Готов, — сказал он, ломая спички в пальцах…

Рутенберг поднялся наверх. Гапон был повешен на крючке вешалки, и рядом с ним, мехом наружу, болталась его дорогая лисья шуба. Руки ему теперь развязали. Карманы все вывернули.

— Выходите, — сказал Рутенберг, — по одному…

Все ушли. Дачу закрыли. Садилось солнце.

Так закончилась эта провокация над рабочим классом. Гапона в революции не стало, но зато оставался еще Азеф.

8

Декадент Минский ел, словно хороший купец с Ирбитской ярмарки; Мышецкий смотрел, как он ест и пьет, — недоумевал: «Как мог этот человек написать „Гимн рабочих“?»

Минский спросил, наевшись:

— А какое стихотворение, по вашему мнению, лучше всего характеризует сейчас Россию?

— А ваше мнение? — спросил его Мышецкий. Разбросав пальцы по столу, Минский закрыл глаза и прочел:


Эти бедные селенья,
Эта бедная природа —
Край великого терпенья,
Край ты русского народа,
Не поймет и не отметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В бедноте твоей смиренной…

— Хорошо, но не так, — сказал Мышецкий. — Меня больше устраивает Тютчев… Именно это:


Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить.

А за окнами ресторана шумел Париж, все такой же ликующий и, казалось, вечно праздный. Сергей Яковлевич стыдливо прятал от публики протертые локти пиджака, часто поправлял нечистый воротничок. Декадент был перед ним барином… За большие деньги Минский состоял редактором легальной большевистской газеты «Новая жизнь», которую возглавлял Максим Горький, целиком отдавший ее страницы для пера Ленина; теперь Минский бежал из России от суда и жил припеваючи — не хуже Ениколопова.

— Не надоело вам, князь? — свысока спросил поэт. — Я семит, и меня царь не помилует. А вы же самой природой позлащены достаточно, чтобы вас не задвинули в угол империи…

— Я хотел бы побывать на Афоне, — сознался Мышецкий.

177