— Простите, но… пора на Афон.
— Напрасно! Монашество вам не к лицу.
— Но помолиться иногда, Вадим Аркадьевич, и вам не мешает!
— Давайте договоримся так: я повешу вот здесь завтра икону, и станем молиться по очереди… Но Афон — не для вас!
Сергей Яковлевич растерянно глядел на эсера:
— Это что? Насилие? Арест? Шантаж?
— Нет, — ответил Ениколопов, — это просто врачебный надзор за человеком, которого все подозревают в сумасшествии…
— Но кроме вас?
— Сейчас я уже склоняюсь к общественному мнению. В самом деле, может ли разумный человек серьезно помышлять об Афоне? Нет…
Только сейчас Мышецкий понял, в какие цепкие он попал руки: не вырваться! Эсеры — настоящие господа положения в эмиграции, богатые, сухие, безжалостные, корректные. Они играли с бывшим губернатором, как кошки с мышью. Подкидывали и прикидывали за его спиной, куда бы его подсунуть, чтобы с его помощью спровоцировать что-либо — погромче, похлеще. Он стал игрушкой — не человеком. Однако эсеры пытались затягивать его на свои диспуты. Мышецкий бывал на гомерических попойках, так как к алкоголю привык в Уренске и без вина ему было трудно. На этих пирах летели тысячи, изъятые при лихих забубённых эксах!
Однажды Мышецкий собрался с силами души, сказал, что не станет более пировать, ибо он человек бедный, лишенный средств.
— Напрасно! — ответил Ениколопов. — Сегодня мы будем кутить как раз на ваши деньги, князь…
— Откуда?
— Помните экс в Запереченске? Кажется, там двести тысяч сняли. Так вот, что вам стоит расплатиться сегодня, князь, из числа этих двухсот тысяч?..
Над головой Мышецкого качались, задевая его ногами, одиннадцать повешенных «по подозрению» за экс в Запереченске! Дальше этого идти было некуда… Тайком от Ениколопова князь взял у госпожи Философовой толику, чтобы скрыться на первое время. Но деньги эти обнаружил и забрал себе Ениколопов.
— У вас, князь, много барских замашек, а у меня они лучше сохранятся… Куда вы собрались ехать?
— Ну, хотя бы… в Париж!
— Так надо было так и сказать: я хочу ехать в Париж. Разве же я против Парижа? Напротив, охотно поеду вместе с вами…
Поехали. В парижской гостинице к Мышецкому однажды подошел молодой человек, по возрасту — сверстник:
— Позвольте представиться: президент Красноярской республики, прапорщик Кузьмин, Андрей Илларионович… А вы, князь, были президентом в Уренске?
— Ах, кто это придумал? Это совсем неумно, — смутился Сергей Яковлевич. — Не надо называть меня так, я был лишь губернатором!
Кузьмин поведал, как благородно помогли ему скрыться от суда сами же солдаты, которыми он командовал во время восстания, а теперь этих солдат судят — зверски и жестоко.
— Подумайте, князь, — сказал Кузьмин, дрожа подбородком, — статьи сотая и сто двадцать третья… Вы знаете эти статьи, князь?
— Конечно. Закон вручил сотую статью судам с предупреждением: «Яд! Осторожно». Но эту этикетку сорвали, и теперь в руках русского правоведения — топор палача, но только не благородный меч дальнозоркой Фемиды… А мне — горько!
— Но я вернусь, — зашептал Кузьмин. — Я потребую суда над собой. Пусть сотая! Пусть топор! Но мои товарищи по восстанию погибли, и я не могу более оставаться вне их судьбы… Возвращайтесь же и вы, князь!
— И рад бы… — ответил Мышецкий, глянув на двери.
Кузьмин понял этот взгляд, спросил отрывисто:
— Значит, Вас тоже держат?
— Да. И я запутался, как муха в липкой паутине.
— А вернуться надо, — продолжал Кузьмин. — Но стоит мне заговорить о возвращении в Россию, как они, эти господа социалисты-революционеры, объявляют меня сумасшедшим.
— Выходит, не только я сумасшедший… В Уренске сейчас такие же суды, как у вас в Красноярске. Сердце ослабело: я боюсь раскрывать газету… Ведь я хорошо знал всех людей! Боже…
Дверь раскрылась так, что сразу стало понятно: за дверью все время стояли и слушали, — вошел Ениколопов.
— Андрей Илларионыч, — поклонился он Кузьмину, — вы, как президент Красноярской республики, ступайте вниз, мотор для вас уже подан. А вы, ваше сиятельство, как президент Уренской губернии, можете одеваться… Нас ждут в ресторане у «Максима»!
Два «президента» обнялись на прощание — сверстники.
— Вернуться, — шепнул Кузьмин на прощание.
Вот и конец марта — расквасились питерские лужи, осели на окраинах сугробы, хорошо щебечут, радуясь весне, птицы. И такой сладкий воздух по весне — густой, жирный. Уже парит…
А на Озерках, под самым Петербургом, — тишина и благодать. Гапон сбежал с высокой насыпи железнодорожного полотна — прямо в объятия Рутенберга, своего милого друга.
— Ну, веди, — сказал Гапон. — Хорошо бы зайти куда-нибудь да выпить. Чего так-то ходить? Мы ведь — не дачники.
— Не волнуйся, у меня тут уже квартира. Там все есть…
Прошли на тихую, утонувшую в сыром снегу дачу. Разноцветные стекляшки в рамах дробили солнечный свет на радужные лучики. Чистые половицы, пустые комнаты.
— Садись, — сказал Рутенберг. — Куда хочешь.
— А здесь никого нет?
— Мы одни, — ответил Рутенберг, успокаивая.
Гапон заговорил сразу — живо и цинично.
— Надо кончать. Чего ломаешься, как девка? — говорил он. — Двадцать пять тысяч — деньги немалые.
— Сто тысяч, — выговаривал себе Рутенберг.
— Сделай четыре дела, и будет тебе сто…
— Я их продам, — отвечал Рутенберг, много куря, — а их возьмут и повесят… Знаю же я — повесят!
— Ну, что с того, что повесят? — возразил Гапон. — Такое уж ваше дело — висеть. Однако вот Каляева вы же послали на виселицу — и ничего. Не подохли от угрызений совести!