На задворках Великой империи. Книга вторая: Белая - Страница 23


К оглавлению

23

Не страдать он не мог. Хотелось найти объяснение событиям в России, но понимал (ясно, с мужеством), что сам-то он не сможет разобраться в русской сумятице. Оттого-то и потянуло Мышецкого туда, где — казалось ему — он услышит верное, авторитетное мнение…

В зал, «Тиволи» — туда, где будет говорить Анатоль Франс!

Французов послушать стоило. Не только потому, что они — мастера культа речи. В памяти Франции еще не застыли недели Коммуны 1871 года, когда колеса версальских пушек плыли в загустевшей крови убитых, и рабочие Франции особо сочувствовали рабочим России. Именно Париж стоял в центре протестующего мира — Париж с его традициями славных революций, Париж с его писателями и жоресовской газетой «Humanite».

Зал «Тиволи» вмещал очень много людей. Но всем бросался в глаза худущий, как смерть, русский полковник с бритой головой, в долгополом казачьем чекмене с газырями. Печально, полузакрыв лицо ладонью, слушал он речи французов о трагедии его родины. Анатоль Франс заговорил о России, и Мышецкий был удивлен: этот философ-эпикуреец, оказывается, разбирался в борьбе русских партий гораздо лучше, нежели он, бывший губернатор и правовед.

— …судьи России, — чеканил Франс, — обвиняют свои жертвы в покушении на общественное благо. Но мы-то знаем, что в России еще не установлено общественное благо! И напрасно они, эти судьи, станут утирать свои подлые руки о тексты законов, которые более смертоносны, нежели японские «шимозы», рвущиеся сейчас в Маньчжурии. О, дикое безумие агонизирующего старого порядка!.. И, наконец, они арестовали и держат в «русской Бастилии» человека, который принадлежит совсем не им, а всей цивилизации образованного мира… Дело Горького — наше общее дело!..

А на смену тонкому облику Франса явилась вдруг, заслонив сцену и сразу взорвавшись в грохоте слов, неистовая фигура бунтаря Жореса, издателя «Humanite». Нет, не журналист, не профессор, а — мужик, винодел, скотобой, рыбак, задира… Вот он: руки в карманах, голова — вперед, склоненная, как перед дракой. Затопляя зал «Тиволи», рокоча, оплывала из жерла рта горячая сверкающая лава его речи — речи прокурора, судившего весь мир (весь), такой пошлый и несуразно устроенный.

Сергей Яковлевич не мог сказать — согласен он с Жоресом или не согласен: он был раздавлен и смят, как лягушка, попавшая под вола. Потом, после митинга, каждый прошел перед жертвенной урной. Кто сколько мог — кидали монеты. Это была дань Франции семьям петербургских рабочих, убитых 9 января. Впереди длинной очереди блестела бритая голова русского полковника. Вот он опустил свои деньги, перекрестился и надел папаху.

И в этот момент Сергей Яковлевич подумал — с верой, что


Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить.

Князь задержал на мгновение свои пять франков в руке. На урне было начертано: «Социалисты Франции — социалистам России!» Усмехнулся князь, разжал пальцы, и его деньги навсегда затерялись в этом неустроенном мире, который кто-то и когда-то должен воссоздать заново. А как — это еще неизвестно.

Но момент этот был очень острый… Для него!

И тут Сергей Яковлевич заметил в толпе человека, которого знал по Петербургу, хотя они и служили в разных министерствах. Мышецкому было приятно встретить здесь, в этой необычной для него среде, человека своего круга, своих сословных понятий. С трудом пробился он через плывущую на выход толпу, тронул Чичерина за плечо:

— Георгий Васильевич… добрый день!

Они пошли рядом, беседуя.

— Мы с вами отчасти коллеги, — говорил Мышецкий Чичерину. — Я писал работу к юбилею Министерства финансов, а вы — к юбилею Министерства иностранных дел… Скажите, Георгий Васильевич, вы по-прежнему служите при архиве этого почтенного ведомства?

— Нет, — суховато ответил Чичерин. — Я ушел…

— Но перед вами открывалась такая блестящая карьера! — удивился Мышецкий. — У вас такое богатое знание языков… вплоть до испанского, кажется?

— Вплоть до ирландского, — поправил его Чичерин холодно.

— Конечно, — намекнул Сергей Яковлевич, — у человека таких способностей, как ваши, всегда много завистников… Я не покажусь вам чересчур бестактным, если спрошу: вы сами ушли или…?

— Изучать историю дипломатии, — недовольно ответил Чичерин, — можно и не будучи состоящим по министерству, при графе Ламздорфе!

Сергей Яковлевич посмотрел на мятый воротничок собеседника, на его впалые щеки («недоедает, наверное?» — подумал), и ему стало все ясно:

— А-а, понимаю… Очевидно, ваш уход можно объяснить толстовством, заветам которого вы, кажется, давно следуете?

— Нет, — отозвался Чичерин, — я уже давно не следую этому учению. Как-то стыдно сейчас, когда льется кровь людей, кушать манную кашку, сидеть на скамеечке, поджав ноги, чтобы — не дай бог! — не раздавить какую-нибудь букашку… Нет, — подтвердил Георгий Васильевич, — я давно уже отошел от толстовского учения. Лучше расскажите мне, князь, о себе… Что у вас?

Коротко поведал о своих казусах. По службе и личных. Чичерин, сразу оживившись, с интересом спросил:

— Да, я слышал краем уха, у вас там случилось что-то с Зубатовым? Вы разве вступали с ним в контакт?

— Ни в коем случае, — отверг Мышецкий. — Я старался по возможности стоять в стороне.

Чичерин рассмеялся, помягчело его лицо.

— Постойте, — придержал он Мышецкого, — оглядитесь… А?

Они стояли в глубине узкой улочки, еще хранившей аромат времен Рабле, и железные кренделя над воротцами старых домов усугубляли старину; стены зданий, столько видевших на своем веку, были желты от времени, как слоновая кость.

23