«… А НАШИ НЕ УНЫВАЮТ. На парижском небосклоне восходят и падают тусклые российские звезды. По слухам, известный нефтепромышленник А. И. М-в потерпел фиаско в любовных делах, и место очередного куртизана при известной кокотке Ивонне Бурже перешло по наследству опять-таки к нашим! Некий князь Мышецкий отныне на Париж смотрит, и Париж им любуется. Редакции было бы любопытно знать — не тот ли это князь Мышецкий, что вконец разорил мужиков в Уренской губернии? А если это тот, то мы рады: мужицкие деньги сложены к ногам не последней женщины в Европе!..»
В этой заметке была ложь: никаких мужиков он не грабил, деньги транжирил свои, но все равно — было очень обидно…
В обратной дороге, в которой каждый ехал по своим делам, был только один момент, очень остро резанувший по сердцу. Они стояли с Ивонной возле окна, когда поезд плавно миновал границу. Угасло вдали прусское рыканье, проплыл мимо длинный перрон пограничного Вержболова: начиналась Россия, милая Россия…
Сергей Яковлевич сбоку поглядел на Ивонну Бурже; женщина приникла к стеклу окна, нос и губы ее были сплюснуты, как у любопытной девочки, а по щеке медленно сползала слезинка.
И князь отшатнулся прочь от окна:
«Кто я?.. Что я?.. И в кого верую?..»
Так они и приехали.
Он вернулся в Петербург, когда двор и все чиновное сословие были потрясены стачками рабочих и разгромом армии под Мукденом. В полукруглый дом министерства, что тяжело расселся возле Чернышева моста, сходились тревоги будущих взрывов революции. Чернигов, Орел, Курск, Варшава, Тамбовщина, Саратов — эти края уже были охвачены мужицкими бунтами. Ходили упорные слухи, что на Кавказе правительственной власти не существует: она сметена и прячется от революции в подполье.
И, как всегда в трудные времена, над Россией вырастала гадючья головка нового бедствия — холеры. Скоро весна, бугры подтают, побежит звонкая вешняя вода (холера любит такое время). Откуда-то с берегов индийского Ганга, из низовий Брамапутры, через Китай и Персию, по водам и землям, караванами и кораблями, в мужицкое квасе или свежем огурчике, — ползет на Русь этот ужасный полоз, раскладывая людей по скорбным погостам. Возглавляя борьбу с эпидемией, открылся в Москве Пироговский съезд врачей… Вот они: одухотворенные лики, высокий интеллект, благородные лбы мыслителей… Собрались и дружно заявили:
— Борьба с холерой, как равно и со всеми болезнями, может быть успешной только после коренного изменения политического строя России… Таким образом: долой самодержавие!
А далеко в океане, огибая Африку, тянулась дымная армада двух эскадр — Рожественского и Небогатова, и вскипала на восходах солнца бордовая пена морей. Где-то впереди по курсу лежал одинокий остров Цусима (который, кстати, в 1861 году едва не стал русским!). Тупыми раскаленными утюгами броненосцы гладили зеркало океана. Рыскали вездесущие миноноски. И хлопья угольной гари садились на скользкие палубы, туг же смываемые за борт волнами. Никто еще не знал, что имя этого острова — Цусима! — скоро войдет в сердце каждого русского болью, горечью и безнадежностью. И тогда в богатых гостиных заломят руки старые дамы: где он, мичман Сеславин, был такой — молодой, красивый, загорелый?.. И глухим стоном отзовется Цусима в подвалах: «Ой, горе-то господи! Митя, Митенька, ласкова-ай…» Был он комендором, ходил упруго, клеши что надо, а на костяшках четырех пальцев, среди рыжих волосков, татуировка: «Н-ю-р-а».
Но пока они еще живы — плывут, грозные для врага.
Над Россией — дым полыхающих поместий, дым эскадры, спешащей навстречу своей гибели…
— А у нас ныне все тихо, — сказали князю Мышецкому.
Ну, тихо так тихо: оно и лучше, конечно…
Стал приглядываться к новой расстановке бюрократических сил Петербурга. Было ясно: Булыгин пороху не выдумает. Трепов же затем и пристроился у него под боком, дабы воспалять скудное воображение министра. Трепов был просто, как соленый огурец.
— Дави! — вот и вся его великая премудрость.
Это был Дремлюга в своем роде, но зато Булыгин никак не подходил к изощренному покойнику Сущеву-Ракусе: покойный Аристид Карпович дело знал и любил; он бы выкручивал здесь такие «фокусы», что вокруг бы только ахали…
Мышецкий снял номер в богатом «Отель де Франс» на Большой Морской (поближе к Яхт-клубу), но в гостинице почти не жил. На время общения с Ивонной Бурже — общения по-прежнему чисто платонического — он снял две смежные квартиры на Невском, и каждое утро, накинув халат, брел через площадку лестницы на половину своей подруги, или же сама Ивонна приходила к нему.
Европейская куртизанка этим выжиданием, естественно, повышала сознательно себе цену, но получилось так, что цена вдруг стала подниматься и на… Мышецкого! Чиновный мир столицы понял это на свой лад: мол, князь потому и держит Ивонну при себе, не допуская до Владимировичей, чтобы поправить свою карьеру, сильно подмоченную. Владимировичи издали облизывались на парижское диво, но… видит око, да зуб неймет! Как будто все было во власти Сергея Яковлевича, и это обстоятельство, весьма важное, сразу же усилило интерес к персоне князя Мышецкого!
До этого он был известен лишь в определенных кругах министерства, родни дальней и ближней, в мире статистики, отчасти поэзии и чуть-чуть в мире придворном. Теперь же свет, щедро лившийся от имени Ивонны Бурже, озарил и его слабым венчиком.
Как бы то ни было, но о нем вдруг заговорили!..
Общество Петербурга тоже делилось на несколько прослоек. Совершенно отгородившись от русского мира, где-то на «воздусях» высшего света, парили великосветские салоны княгинь Белосельской или Зины Юсуповой, где даже не ведали, что существуют Чехов и Максим Горький, слово «мужик» здесь произносили на манер «мюзык» (словно речь шла о музыке). В эту прослойку света Мышецкий никогда и не рассчитывал попасть. Но вот, нежданно-негаданно, он получил приглашение в салон графини Марии Эдуардовны Клейнмихель, урожденной графини Келлер, которая произносила слово «мужик» вполне отчетливо. Салон этой дамы, бывшей личным другом германского кайзера, славился в Петербурге как салон строго политического направления.